355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Дневники 1914-1917 » Текст книги (страница 20)
Дневники 1914-1917
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:14

Текст книги "Дневники 1914-1917"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)

Теперь извольте реквизировать этот запас у крестьянина, а вероятно, такими запасами, когда деньги имели устойчивость и всестороннюю покупательную силу, питалась значительная часть нашего городского населения. Конечно, дай Бог, правительству обеспечить городское население хлебом. Я только хочу сказать, что каких-нибудь необъяснимых и таинственных причин в стремлении крестьянина удержать у себя свой запас, на мой взгляд, не имеется. М. Пришвин.

4 Октября. Человек и природа. Книга и мир. Какую ничтожную часть мира представляет книга, как мало делается по книгам, а между тем оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга играет какую-то огромную роль в деле мира. Война теперь обнажает мир, какой он есть.

Кир – из мужиков барин и его австриец. – У вас австриец работает? – Нет, русские. – Как! это дорого… напрасно… они отличные работники.

Софрон – старый, иконографический, нанялся печку исправлять. Ожидал, заломит десять рублей, потому я веду переговоры предварительные: «мало работы», а он: «мало, а проработаешь». Наконец открываемся: сколько? – два рубля!

Человек, который знает только прошлое и будущее, а настоящего нет у него, и ему кажется теперь, что настоящее кончается, и не дай Бог дожить до самого конца (баптист: 10 лет войны). Конец света. Старики умерли, один уцелел, и как ему представляется? То горевал, когда умирали они, а теперь радуется, что умерли и не дожили.

5 Октября. Понимающих литературу так же мало, как понимающих музыку, но предметом литературы часто бывает жизнь, которою все интересуются и потому читают и судят жизнь, воображая, что они судят литературу.

Абы только прожить! (как «абы», так уж знай елецкое): будущее исчезло так полно, что некуда стало отражать настоящее, прошлое сдано в архив, и все выражается у них словами: абы только прожить. Когда объявляется новый набор, то будто новый сноп поднимают в скирде, и мыши, мелькнув на мгновение, опускаются ниже – так при наборе ныряют у нас кто куда, на кожевенный завод и еще, Бог знает, куда.

6 Октября. Несколько дней в начале октября постояла погода теплая как весной, дорога не высохла совсем, но укаталась и стала как кожаная. Вечером вчера надвинулись тучи, и ночью загудела осенняя невзгода.

Сквозь сон чудилось, будто все наше рушится и как-то все кругом мчится, попадая куда-то в огромные черные колеса. И не было в этом гуле колес ни места, ни времени: будущее исчезло так полно, что некуда стало отражать настоящее, и настоящее исчезло, а прошлое лежало в архиве прочно для крыс и мышей.

Всю ночь бесились там какие-то черные на колесах, а утром, когда рассвело, неузнаваем был наш парк и сад: убитые еще раньше морозами облетели на ветру все листья: какими-то многорогими старыми коровами стояли яблони, и все было серо – осины, ясени, ильмы, обнажено, голо, печально и только в вишневом саду на тончайших ветвях, как на воздухе, последние редкие красные листики над всем этим умершим были, словно сходящие пламенные языки.

Зазимок. Не совсем потухла Венера. Морозец, намело снегу. Первый зазимок. В полумраке рука сама тянется за амбарным ключом: идем овес лошадям задавать. Утки, заслышав шаги, прут к амбару всей массой. Картошку везут. – Почем? – 90 гривен возок. Вот и поесть картошечки! Радость хозяйства исчезла. Навоз, животные утопают в грязи, расчистить некому. И безлошадные мы, это еще что, это дело домашнее, а с полей все убрано. Абы только прожить! Погода не дает вспахать: план хозяйства разрушен. Ив. Мих. – сторонник диктатуры – план развивает: цены – теперь дело упущено, теперь одно… Вывезти нельзя зерно… Корова жует на огороде остатки свеклы. Всеобщая мобилизация или диктатура. Картошка стоит 1/2 ф. сахару. Вечером сборы в Петроград: окорок, яблоки, голова сахару. Корова ревет. Мобилизация подорвала все хозяйство. Ученики идут в школу: их стало мало, сапоги дороги и дома заменяют больших…

9 Октября. День отъезда. Слова последнего осуждения готовы на устах, и только страх пока сдерживает: бездельный народ, обладающий огромной землей и самый неземледельческий в мире. Так жить нельзя! Вспоминается время очарования от наших побед, и в то же время как перед экзаменом, не зная урока: попался билет счастливый, ставят пять, но я же ничего больше не знаю. И так рассудить: мы не можем пользоваться своей землей, а они могут, и у нас земли нет.

12 Октября. Вчера приехал в Петроград. Разговоры о дороговизне – это повсюду, это связь теперь всея Руси, столица сравнялась с провинцией, и рассказывать в столице стало нечего, рассказывать теперь надо, как живут в столице для провинции, чтобы она училась уму-разуму. Осуждение спекулянтов. Прапорщик: война окончится для всех неожиданно. Возвращение вечером в номер: родной город, так же родной и знакомый, как Хрущево.

14 Октября. Иосиф о Протопопове. Все правда, но тяжело, тяжело слушать и так понятно, почему существует «Новое Время».

18 Октября. В воскресенье Виктор Иванович Стенковский депутат от Задонска. Вчера – религиозно-философское общество: жизнь так изменилась, а разговоры те же самые. Предавали анафеме Бердяева за его книгу [220]220
  Предавали анафеме Бердяева за его книгу. – Видимо, речь идет книге Н.А. Бердяева «Смысл творчества. Опыт оправдания человека» (1916). Книга вызвала резкую критику В. В. Розанова, Д.С.Мережковского и А. Карташова и восторженную Л. Шестова, В. Зеньковского.


[Закрыть]
.

19 Октября. Люди разбегаются: больше миллиона в бегах. Спор с депутатом Стенковским: подъем был в интеллигенции, она подняла народ на немца. Это естественно, и знаменательна самая постановка вопроса теперь: автор обманул читателя. Читаешь о Франции и за Россию больно: она ждала героического подвига, а его не вышло, вместо него чертовщина.

Из материальных частиц этого, трагически погибающего теперь мира, возникают новые жизнерадостные существа, отвратительного вида…

В трамвае: я раненый, а ты?… и, в сущности, протест этот не к лицу, а в пространство.

Все дело в том, чтобы стать ближе к акту (мировой войны), но как: можно воевать, не воюя – душой, можно совершать дело милосердия, не участвуя – сердцем. И можно не воевать, а лечить, и стать к такому делу ближе – война и сестра милосердия.

Одна из самых нелепых затей – это поиски многими нынешними писателями военных сюжетов; писатель настоящий может, по-моему, гораздо сильнее подействовать, если только он переживает мировой факт войны изображением не полей сражения, а какой-нибудь овечки.

Война государств за территорию. И война в семье за землю…

21 Октября. Тяжкое настроение общества – перед чем-то? Слухи чудовищны и, кажется, верные. Зачуяли мир. А Россия, необъятная страна, стала такой маленькой. 17 миллионов ушло, и нет никого. И деятели все старые немногие; когда еще знал Челпанова, и опять все повторяют: Челпанов да Челпанов.

25 Октября. Как раньше (на трубу Архангела), так теперь в учреждения обороны, освобождающие от воинской повинности; определение армии: «собрание людей, не умевших уклониться от воинской повинности». Частица себя, общая всем, которую узнаешь в разные эпохи. Кажется, живешь так особенно, так необыкновенно – это свое «я», и вот видишь, что оно как все поступает.

В глубоком личном тылу. Горький сказал, какое же это имеет отношение к литературе. Во власти у общества.

Она, Россия, такая, что если собрать ее всю в одно место и поставить на дело – великая страна, вот как на фронте, а как уйти и что-нибудь делать в углу – упаси ты, Бог, упаси!

26 Октября. Рассуждение: для государства полезнее техника, чем рядовой – какой это вздор. Надменная морда Коновалова: не освобождает. Знакомые рожи. Похоже на первое время: тогда все так ехали на войну, теперь устраиваются в тылу. И вообще: первая часть, как наступление, вторая, как отступление.

Мы охотились этой осенью с бывшим монопольщиком Алексеем Ивановичем на зайцев в тех самых местах, где охотился некогда Тургенев. Гончая долго гоняла русака, и никак мы не могли его перехватить. Наконец, с бугорка я увидел, что заяц бежал по дороге прямо на Алексея Ивановича и он, спрятавшись за кустиком, видел его и целился. Времена совсем были не тургеневские, но сердце охотничье одинаково во все времена. Сердце замерло и сжалось в кулачок в ожидании выстрела. Но Алексей Иванович не выстрелил, и заяц опять убежал, и за ним одна за другою в отчаянии и ужасе промчались все гончие. Я в бешенстве, как Шаляпин, накинулся на Алексея Ивановича и стал осыпать его в высшей степени обидными упреками. Он долго выслушивал меня и ничего не возражал, видимо, сам удрученный. Все объяснялось невероятной скупостью Алексея Иваныча: выстрел стоил тридцать копеек и дальше десяти шагов он не решался выпустить этот драгоценный выстрел.

Заяц не вернулся. Гончие пришли с высунутыми языками. Вечерело. Мы пошли ночевать на хутор к Алексею Иванычу. Это по большой дороге, в тех самых местах, где раньше была монополия и где Алексей Иваныч лет уже пятнадцать торговал казенным вином. Теперь он этот дом и усадьбу с десятью десятинами земли купил себе и зажил тут хуторянином. Лавочка тут у него есть. Мы посылаем сюда за спичками, за салом, за постным маслом и всякой всячиной. Показывал мне Алексей Иванович свое хозяйство с каким-то упоением и не сразу я понял, что все это не так покупается, что под этим у него таится какая-то философия, что ли. Вот он свежую тушу показывает, не просто, нет: кусочек соли – так он на ходу поясняет – величиной в детский кулак достаточен для кулеша, и вся свинья одному человеку хватит года на два.

– А пшено у меня свое тоже; десятины гороха хватит тоже года на два, чего же больше? Картошка своя, две коровы, куры несутся, два теленка, овцы, шерсть лежит с прошлого года, отдам валенки свалять, тулуп закажу из своих овчин. Дрова и пр.

Часа два выслушивать все такое не хватило у меня терпения и, главное, не мог я простить упущенного из-за тридцати копеек зайца. И внутренне все раздражался и раздражался. А он как нарочно, будто что-то коренное доказывал мне этими своими вычислениями…

– Садик, двадцать яблонь и, значит, сколько от них: на падалицу – кур, продал по 7 р. пудик, съели яблок, и бочку помочил – запас опять на целый год.

Ни одного запаса меньше, чем на год, не было. Чудовище пожирало деревню. Я спросил: – А что как вас призовут? – Он открыл рот. – Двадцать зубов не хватает. – На это теперь не посмотрят. – Не посмотрят – ссыпкой займусь (и чешет шею). – Опоздаете, пропустите. – Не пропущу-с.

И такая уверенность, такая убежденность, но не самодовольство, а что-то исподнее, опять какое-то исподнее несогласие со мной и осуждение.

Вокруг дворики – народ косило – чудовище пожирало их.

28 Октября. Мне на деле удалось узнать его тайны: семейный человек приезжает в столицу, селится в номере, утром пишет романтические повести, днем обивает пороги превосходительств, выпрашивая отсрочки от войны.

Я начинаю думать, что эти поиски хуже, чем самое худшее в этом деле, похоже на то, как бы семейный и всюду принятый как порядочный человек потихоньку от семьи вышел на улицу, и потому что вообще-то он очень порядочный человек и это ему не к лицу, не имеет успеха у публичных женщин и, посрамленный, возвращается с улицы.

Но какой же выход? Отказ – малы мотивы, повиновение – малы мотивы для послушания. А средний путь (проституция) – противнеет с каждым днем все более и более. Иванушке нет дороги. Вернее, кажется, средний и противен-то он, вероятно, потому, что хочется правого и левого, а «духов» не хватает. Да и вообще так часто бывает: высшего – это ему не удается достигнуть, тогда он берет среднее и меряет его тем, что почувствовал, достигая высшего. А среднее есть просто факт жизни, живущей без отношения к окраскам ступеней достижения.

Пораженцы все отказываются от этого названия, но Суханов имеет вид настоящего пораженца, его физиономия, манеры, – все до того противно, глистообразно. Это единственный пораженец.

На трамвае у рабочих был разговор: мы, рабочие, на учете, понятно, а как буржуазия теперь на учет лезет…

Извозчик говорит господину, желающему ехать на такси: «как дармоед, так на таксе…»

29 Октября. Мои поиски места похожи на то, как семейный порядочный человек вышел на улицу искать себе даму…

3 Ноября. Три дня на службе в Министерстве Торговли и Промышленности у И. К. Окулича.

Три дня на службе. Окулич – социалист в монархизме, не герой, а та обычная фигура из романа «Война и мир», прекрасная натура. И какой бы ни был строй, он таким и останется. Есть чиновники очень ласковые, но вечно обижают людей своими замечаниями, и их ненавидят служащие, а этот ругается, резок и груб, а никто не обижается, потому что сердит его дело, а не личность: если он скажет «осел!», то, значит, тот действительно осел, и все документы показывают, что он осел настоящий, так что обижаться если, то обижаться на собственную свою природу.

Занимаюсь тем, чего совсем бы не должно быть в это деловое военное время, я занимаюсь междуведомственной перепиской в должности делопроизводителя одного бюро, ведающего делами продовольствия. В отчаянии показываю господину Жомини бумагу, всю исчерканную Его Превосходительством. «Это зависит от настроения Его Превосходительства…»

Как представитель своего ведомства, я должен быть против твердых цен и реквизиций. Я утонул в комиссиях, как тонут в воде маленькие дети.

В этом опыте жизни без семьи так ясно становится, что существенного значения она в моей жизни и не имела, и то, что казалось, то только казалось: оно чисто внешним образом закрывает мою эгоистическую холостяцкую природу.

На мгновенье, да, это мгновенье было! мы встретились с ней в чужом краю [221]221
  мы встретились с ней в чужом краю… – Имеется в виду Варя Измалкова.


[Закрыть]
– незнакомые люди разного воспитания, разной среды и как метеор, пролетая чужой атмосферой, загорается и кажется он летящей звездой, и на мгновение открывает нам эту тайну великого огненного движения, страсти, скрытой за спокойствием ночных звезд, так и тут на мгновение открылась вся тайна жизни и на мгновение мы понимали друг друга как одно существо. И в это мгновение она мне сказала: «Вы сразу видите хорошего человека, и это в вас лучшее… да, это в вас самое лучшее». И это было так верно, и все было верно, что мы говорили, и навсегда осталось так, как открылось, и все эти вопросы были как откровение.

4 Ноября. Письма из бюро. Барышня-машинистка – та рождающая середина, множитель и среда жизни и сила числа, рождения, – все это превращенное в звук щелканье.

Софья Павловна и Александр Михайлович. Когда он решился сказать ей у камина: «я вас люблю», то вдруг с грохотом, ослепительно, сверкая всеми огнями, сливаясь в один след летящего в вечность метеора, пронеслась перед ним жизнь. И он проводил ее, и стало просто, тихо, уютно…

5 Ноября. Хорошо бы сочинить рассказик «Сестра св. Георгия»: жизнь в бюро в военное время: тиски Его Превосходительства; нет работников; тоска пустая; на столе телефон: принесите 100 экз., но ему по телефону сказать нельзя… машинистки… явление сестры, как движение падающей звезды, открывающей на мгновение движение вселенной.

10 Ноября. Распутин поехал в Ставку. Ухудшение положения Думы. Жировая комиссия.

11 про 10-е Ноября. Утром начальник говорит: положение Думы ухудшилось, и будто бы Распутин поехал в Ставку.

Округлость формы чиновника и резкость депутата. Чиновник, в сущности, не знает, сколько есть чего в России, и потому лавирование в цифрах, а депутат его ловит благодаря подробному знанию местной жизни. Чиновник живет слухами, как баба, и всякая комиссия работает на фоне этих слухов.

12 Ноября. Окулич сказал, что если Протопопов будет министром торговли, то он уйдет и, значит, я пропал. Так, наконец, я на собственной шкуре испытываю, что значит смена министра. Он сказал, мы заволновались, а он нас успокаивает: «Вы останетесь».

13 Ноября. У Руссо мечта доходила до такой степени, что иногда пробовала жить физической жизнью: иногда Руссо занимался тем грехом, который монахи называют «рукоделием», что, в сущности, представляет собою не что иное, как безумную попытку мечты доказать свое физическое существование. Эта мысль пришла мне в голову во время заседания одной из нынешних бесчисленных продовольственных комиссий, которые представляют собою сплошное рукоделие. В этой комиссии говорили о недостатке жиров, был один член комиссии, большой пессимист, который пространно излагал нам жировую безвыходность. Другой оптимист: инструктирование, мощность России, заповедные уголки. Росла, росла мощность, мы были увлечены и… вот тут я как раз и подумал о Руссо: у него была мечтательность так <развита>, что иногда хотел расстаться со своей духовной природой и коснуться физической жизни, и в том и состоял грех <безумной> мечты, что она залетала не в свою сферу. У этого чиновника мечта росла, росла, встал он со стула, когда хотел показать мощность России, протянул к окну руку и провел указательным пальцем, и мы были готовы уже принять проект, но тут у него вышло нечто: у него была привычка щелкать пальцем указательным и большим, скажет, и вдруг – щелк! Так он и тут вел, вел пальцем, и вдруг – щелк! Мы были поражены, и он сконфуженно вдруг остановился. Щелк! и все кончилось, и дальше нет ничего.

22 Ноября. Мы утонули в комиссиях, прилипли к месту, как липнут мухи на липучей бумаге. Все живые люди разбежались и остались одни представители ведомств. Так бывает всегда в комиссиях, что остаются в них лишь те, кто должен оставаться по обязанности служебной. Петр Варнавович видит в этом нечто существующее от начала мира и долженствующее существовать и распространяется об этом в часы досуга в стройном рассуждении: человек не может жить без кнута, делать скучное дело без долга, и это поняли немцы, у них все на этом основано и этим они сильны. Иосиф Константинович говорит наоборот, что комиссию покидают живые люди, потому что она бесполезна, и каждый человек старается поместить себя туда, где он может приносить наибольшую пользу. В делопроизводстве своем Петр Варнавович применяет немецкую систему: подшивает бумаги, раскладывают бумаги на большие тома-дела и учит служащих: каждая бумага по исполнению должна быть подшита. Когда бы вы ни пришли в его канцелярию, у него всегда кто-нибудь шьет. Иосиф Константинович придерживается системы делопроизводства французской: бумаги у него раскладываются в небольшие дела с описью и не подшиваются, чтобы по любому вопросу чиновник мог быстро надергать бумаги. «Картофель!» – скажет Его Превосходительство, и чиновник в один момент, осмотрев опись, надергивает картофельных дел и несет их начальнику. А у Петра Варнавовича не так: «Потрудитесь, – скажет он, – подобрать все, что у нас было о картофеле». Чиновник берет огромное дело, раскладывает, подкладывает туда бумажки и все дело тащит начальнику, и тот потом в нем сам разбирается. У Петра Варнавовича машина работает громоздко, но верно, и задержки никогда не бывает. У Иосифа Константиновича чиновник иногда <теряется> бумага и вдруг, когда потребуется, он погибает.

Иногда залетает в комиссию член Гос. Думы, летит он с энтузиазмом, садится на стул и будто муха на липучую бумагу: сел и рванулся, полный жизни и веры, потом все тише и тише и, наконец, склонив голову, с осоловелыми глазами, тонет в комиссии, поглядывая на часы.

Иосиф Константинович – представитель министра земледелия, Петр Варнавович – финансов. Бывает, Иосиф Константинович разовьет проект свой блестяще. Петр Варнавович слушает, слушает и скажет, наконец: все это прекрасно, но как же мы достанем валюту.

В первые дни своего существования всякая комиссия представляет из себя как бы Ноев ковчег, нагруженный существами самыми разнообразными: тогда представители ведомств среди различных общественных деятелей, представителей города, земства, бирж, всякого рода специалистов, совершенно исчезают в комиссиях, потому не так их и много, и держат они себя в высшей степени корректно, мешаясь в толпе как существа будто бы посторонние, хорошо зная, что дело от них не уйдет. Потом общественные деятели мало-помалу редеют и вскоре остаются те, кому быть в комиссии – служебная обязанность, остаются одни представители ведомств.

В нашей комиссии, заготовляющей для нужд армии и населения фасольно-гороховое пюре, вначале кого-кого не было, был даже представитель вегетарианских столовых, и чего-чего ни говорилось! Подымались уже принципиальные споры между вегетарианцами и мясоедами, причем один из вегетарианцев делал изложение какого-то необыкновенного способа эксплуатации хрена, а мясоед успел ввернуть замечательный проект о бескостной солонине. Сущность этого проекта состоит в том, <как> из мяса доставать кости и жиры, выварив жиры. Так как жиров не хватает, то вот жиры! Так как почти все те же самые люди работают в жировой комиссии, они ухватились: вот жир! И начали вычислять, сколько получат жира. Солонина – тряпки, а жир едят отдельно. «Господа! Но вы не бывали на фронте». Тогда вспомнили, что тема совсем другая – фа-сольно-гороховая. «Мы уклонились от темы» (мясник в комиссии раскрыл, сколько жиру). После этого памятного спора на другой день было уже половина членов, не пришли члены Гос. Думы, «мясник» и многие другие. Говорили мало… Наконец, остались одни представители ведомств, и комиссия приняла чисто деловой характер.

27 Ноября. Развал. «Авось», «а мало ли что», «перемелется», – все эти утешения, всегдашние спутники русской жизни даже в самое тяжелое время, теперь исчезли, и в первый раз в жизни я испытываю, «что отечество в опасности». Экономическая картина: урожай, а все мельницы стоят (твердые цены), сено не заготовили, потому что военное ведомство не дало проволоки, борьба за продукты между фронтом, заводами, обороной и обществом. Глас народа: измена. Что делать с дешевеющими деньгами? акции Игнатова. Власть стала подобна товару и носители власти – спекулянтам…

30 Ноября. Переход к трудовой повинности: мы ругаем немцев, а вся война показывает, что делаем, в сущности, то же самое: газы, принуждение к труду и проч.

Но иногда представишь себе, что кончилась война, и становится нехорошо: люди… Гриша и проч., все будут жить по-старому.

Будни ужаснее войны: война – торжество будней, праздник серого человека.

Государственная кухня. Задача: на всю Россию сварить одну кашу. А Россия знать ничего не хочет. В России только и ждали, как бы получше пожить. Теперь время, когда с рабочим человеком говорить стало невозможно. Работник в деревне и машинистка в бюро. Теперь господа стали поварами, а общество – ворчливым хозяином.

Строй господ и рабов. Если я занимаю в каком-нибудь министерстве порядочное место, например, столоначальника, то я являюсь полным господином нижестоящих лиц, но лицо выше меня стоящее, например, начальник отделения, может смять мою бумагу и швырнуть в корзину. Словом, поступив на государственную службу, я должен совершенно отрешиться от своей воли.

Так говорил столоначальник. Ему возражала барышня, только что поступившая на должность делопроизводителя по вольному найму: «Никогда я не отдам своей воли, если это будет против моей совести. – Против совести тут никогда ничего и не бывает: вас никто не будет заставлять мошенничать, красть, брать взятки и пр. Дело обстоит так, что совести вашей не коснутся, а воля ваша будет связана. – Теперь даже на фронте стараются развить в человеке личный почин. – То на фронте. А у нас совесть и все личное остается при себе для домашней жизни, все же остальное берет государство. – Двойная бухгалтерия. – Совершенно верно: двойная. А вы как думали? – А если вся система ведет к подлости, к разрушению государства, моей родины? – Пусть ведет. – Принципиально… – Принципиально вы ничего не должны иметь против, и вы будете существовать вдвойне: как лицо государственное будете делать подлость, как лицо частное обладать всеми добродетелями частного лица. – Не согласна. – Тогда не служите».

Начальник нашего отдела совсем не имеет образа и подобия чиновника и, как я теперь начал разбираться в этом, думаю, что двигался он по службе в силу известного диссонанса со средой, как движется в литературе, например, неправильная, но живая фраза. Наш отдел, как и всякий отдел, занимается сочинением писем, отношений, докладных записок по поводу различных доходящих до нас фактов жизни. В большинстве случаев мы что-нибудь просим для жизни у ближайшего ведомства, и нам часто дают, потому что мы пишем, подобно существу нашего начальника, диссонансами. Вот он несет к моему столу телеграмму и говорит мне: «Напишите-ка, голубчик, письмо министру, да так, чтобы прямо этого мерзавца за жабры». Или так: «Отправьте-ка его к Иисусу!»

Напишешь ему бумагу с «жабрами» и всякими его «Иисусами», а он потом подчистит резинкой и вставит от себя что-нибудь еще поярче.

«Никогда не видал такой безграмотной бумаги!» – сердито скажет министр, а сделает по-нашему, потому что мы действительно ухватили жизненный факт за самые жабры.

И я даже думаю, что крупные чиновники моего начальника даже побаиваются, робеют, как робеют, например, всегда члены комиссий, когда входит член Государственной Думы: что-то со стороны от жизни, той непонятной и страшной жизни, где все возможно.

Этим был и силен наш начальник, этим двигался и так он дошел до известного предела чисто деловой жизни, еще один шаг – и он товарищ министра, а там и министр. На днях освободилось место товарища министра, сегодня мы пришиваем к делу письмо министра с приглашением нашего начальника на чашку чая.

У нас это бывает: пришиваем и не такие письма. Все личное для нашего начальника исчезает, как только он входит в свой деловой кабинет. Синий карандаш его гуляет по всем безразлично бумагам с отметкой существа дела и числа входящей. А если в это время нужно, необходимо что-нибудь написать ему домой по семейным делам, то он напишет свое совершенное уважение жене и, случалось, в числе входящих видеть помеченное его рукой письмо его жены с просьбой купить после службы керосиновые лампы. Так попало в регистратуру и письмо министра: он приглашает на чашку чая, и мы очень заволновались. Кроме одного солидного настоящего чиновника, мы все были новые люди, непокорные, никогда не служившие, и при настоящем чиновнике нам было бы служить невозможно. Переход нашего начальника в другое ведомство грозило для нас увольнением, и обсуждение этого вопроса у нас приняло живую личную окраску.

– Ему надо отказаться! – говорила барышня-делопроизводитель по вольному найму.

– Почему? – возражал штатный столоначальник, – со своим знанием дела и жизни он может принести много пользы.

– Потому что место товарища министра требует известной политической физиономии.

– И думаете, он ее не примет?

– Нет, не примет.

– Вы так думаете? Почему?

И он принялся объяснять барышне, что теперь требуется деловое министерство без всякой политической окраски, нужно приносить пользу и только пользу.

Барышня-делопроизводитель упорно возражала, что требуется министерству политическое, и начальник наш не может принять такое место по убеждению, по совести.

– Вы говорите, по совести, – возражает столоначальник, – при чем тут совесть? Мы говорим о вопросах государственных, а не о совести. Тут диктует необходимость. Если я, например, занимаю <должность> столоначальника, я полный господин моих подчиненных, но лицо выше меня стоящее, начальник отделения, может снять мою бумагу и швырнуть в корзину. Словом, поступив на государственную службу, я должен совершенно отказаться от своей воли.

Барышня спорила:

– Никогда я не отдам своей воли, если это будет против моей совести.

– Против совести тут никогда ничего не бывает: вас никто не будет заставлять мошенничать, красть, брать взятки, дело обстоит так, что совести вашей не коснутся, а воля ваша будет связана.

– Теперь даже на войне у солдат дорожат личным началом.

– То на войне.

– А у нас совесть, как все личное, остается при себе, для домашней жизни, все же остальное <берет> государство.

– Двойная бухгалтерия: личное и государственное.

– А вы что думаете?

– А если вся система ведет к разрушению моей родины.

– Пусть ведет: по совести вы останетесь прекрасным человеком.

– Принципиально…

– Принципиально вы ничего не должны иметь. Вы существуете вдвойне, как личность государственная и как личность частная. Как личность государственная, наш начальник сделает очень полезное дело, если станет товарищем министра, а как частное – это его дело.

Барышня молчала и крутила бумажную шпильку вокруг пальца, сгибала и разгибала, опять закручивала и думала. Вероятно, ей, новой здесь, представлялось кошмаром это существование вдвойне, как частного лица и как чиновника. И кошмар не в том одном, что выходило положение драматическим, а что в этом было что-то будничное, естественное, было, напротив, отрицание всякой драмы. А шпилька все гнулась и гнулась. Ах, эта казенная бумажная шпилька! До сих пор не знаю, из какого металла они делаются. Вы их никогда не видали? Это совсем маленькие, самые маленькие и необходимейшие, как чиновник, величиной не больше ногтя указательного пальца. Чиновника этого гоняют на все виды услуг, и все совершенно не подозревают, что у него есть какая-то своя личная жизнь. В раскладывании бумаг, пришпиливании, в размышлении о своем личном, разогнулась эта шпилька, и она вдруг становится необычайно длинной, не меньше всего указательного пальца. Тогда уж не превратишь всю ее в прежнее состояние, она начинает жить как длинная. Злитесь, гнете во все стороны – ничего не выходит. И однажды, проходя через мост по Неве, сгибая и разгибая, вы вдруг понимаете личную жизнь этой шпильки, эту ее несгибаемость – личная жизнь, эластичность, тогда вы швыряете ее в реку и освобождаетесь.

Барышня, разгибая и сгибая шпильку, говорит:

– Давайте спорить, что наш начальник не примет места.

– Давайте, что примет.

Входит начальник в отличном расположении духа. Осторожно спрашиваем:

– Вы выдвинули бы свою кандидатуру?

– Никогда!

– Но почему? – спрашивает столоначальник.

– Это противоречит моим политическим убеждениям. Барышня швыряет разогнутую шпильку и показывает язык столоначальнику.

У нее было четыре сына и дочь, сыновья где-то служили, дочь жила при матери. Летом все съезжались, и все лето палец о палец не ударяли, не помогали старушке, и она, жалуясь вечно на судьбу хозяйки, в то же время не искала их помощи. Когда она умерла, то дети переделили имение, и каждый на своем клочке стал хозяйствовать с утра до вечера. Имение, разделенное, по-прежнему было имение, но каждая часть его жила теперь отдельно и носила дух своего хозяина. Каждый из участников думал теперь не о всем имении и не о ближних своих, а только о себе самом и вокруг своей усадьбы насаживал отдельный сад, и когда приходили гости в эти отдельные усадьбы, они не узнавали прежнего места, прежнего имения. И чувство большого имения совсем утратилось – стали хутора. Никто не думал, не знал, что он служит одному общему имению.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю