355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бойков » Люди советской тюрьмы » Текст книги (страница 21)
Люди советской тюрьмы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:32

Текст книги "Люди советской тюрьмы"


Автор книги: Михаил Бойков


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)

Глава 23 ПОСЛЕДНЕЕ ЗВЕНО

На этот допрос Островерхов вызвал меня, против обыкновения, не ночью, а днем. Следователь был необычно угрюм, вял и утомлен. На его, еще более похудевшей с прошлого допроса, физиономии не было и следа привычной для меня приторно-сладкой улыбки.

– Вот что, милейший, – сказал он мне, – я вызвал вас для того, чтобы вы сейчас же, немедленно признались в ваших преступлениях и подписали нужные мне показания. Без этого вы отсюда не уйдете. Итак?

Он вопросительно взглянул на меня. Я отрицательно покачал головой. Физических сил и воли у меня, собственно, уже не было. Их без остатка съел "большой конвейер". Но я перешел критический трехмесячный предел сидения в общей подследственной, "вжился" в ее бытие; моя выносливость укрепилась там, а степень упрямства увеличилась.

– Итак, вы попрежнему отказываетесь? – продолжал следователь. – Это просто глупо. В конце концов вам придется подписать все. Ваши сослуживцы признались и подписали. Из общей цепи их показаний выпадает одно звено, без которого мне никак нельзя обойтись. Это – вы. Давным-давно я добился бы от вас признаний, но, во-первых, у меня не было времени возиться с вами, а, во-вторых, вам удивительно повезло. Дьявольски посчастливилось. Я имею ввиду случаи, когда после физического воздействия вы не смогли подписывать протоколы… Больше таких случаев не будет.

Он снял с переносицы пенснэ, протер его платком и вздохнул.

– Ох, Михаил Матвеевич, как мне надоело с вами няньчиться.

– А вы не няньчитесь! Просто выпустите меня иа тюрьмы. Ведь мое следственное дело – сплошная липа. Впервые с начала допроса Островерхов улыбнулся.

– Выпустить? Какая наивность! Неужели тюрьма не избавила вас от нее? Удивляюсь… Но давайте говорить серьезно. Если бы дело вашей группы вел только я, то, пожалуй, мог бы его прекратить, в зависимости от обстоятельств, конечно. Но им занимается целый ряд следователей и, по требованию товарищей, стоящих выше меня, оно должно быть доведено до конца. А для этого необходимо, чтобы последнее звено, т. е. вы, крепко соединилось с остальными звеньями следственной цепи, то-есть с вашими сослуживцами. В противном случае я рискую сесть приблизительно на такое же место, в одной из тюремных камер, на какое уже сели вы. Нет, на худшее место. Меня могут посадить к моим же подследственникам. Это хуже смерти и, думаю, вам понятно почему.

– Вполне понятно. О взаимоотношениях бывших Следователей и их подследственных в тюремных камерах я кое-что слышал, – не без злорадства подтвердил я.

– Так вот, мой дорогой, сами видите, что у меня имеются серьезнейшие основания избегать посадки в тюрьму. Поэтому… дьявол тебя возьми… я прикажу….

Он вскочил с кресла, ударил кулаком по столу и, не владея собой, закончил почти ревом:

– Прикажу арестовать твою жену и мать! Прикажу Кравцову допрашивать их, как он допрашивал тебя! Ты в наручниках будешь сидеть вот здесь и смотреть! Хочешь этого? Хочешь?

Сердце бешено заколотилось у меня в груди. Голове моей сделалось жарко от прилившей к ней крови. Еле владея не повинующимся мне языком, я хрипло вы-давил из себя:

– Н-не х-хочу!

– Если не хочешь, тогда сейчас же подпиши вот это, – сказал сразу успокоившийся следователь, садясь в кресло и протягивая мне через стол лист бумаги. На нем было всего лишь несколько строк:

"Я, нижеподписавшийся, признаю себя виновным в том, что состоял и активно работал во вредительски-шпионской контрреволюционной организации".

– Ну, подписывай, – пододвинул ко мне чернильницу и ручку с пером Островерхов.

– Погодите! Дайте мне подумать, – попросил я.

– Хорошо! Думай! Только недолго! у меня нет времени ждать, – согласился он и, вынув из ящика стола какое-то следственное дело, стал перелистывать его.

Я сидел, думал и вспоминал. Перед моим мысленным взором быстро проносились лица подследственных, тюремные камеры, страшные эпизоды "конвейера пыток". Они безмолвно говорили мне, что сопротивление энкаведистам бесполезное занятие, что меня сломят.

Мне вспомнились произнесенные в разное время слова разных людей о силе НКВД и его "конвейера".

– Здесь… в моем кабинете признаются во всем или… умирают от разрыва сердца, – прошелестели когда-то губы телемеханика Кравцова.

Через несколько месяцев наш редактор О-в подтвердил его чуть слышный шопот стуком тюремной азбуки через стену:

– Если у тебя нехватит сил, тогда признавайся! И, наконец, совсем недавно Виктор Горяго говорил в общей подследственной:

– Я видел тысячи заключенных, но ни одного не-признавшегося среди них не было. Почему? Непризнавшиеся умерли на допросах…

Эти слова вытеснились мыслями о жене и матери:

"Неужели их арестуют и будут пытать? Конечно, будут. Для НКВД все возможно. Их надо спасти. Попытаться спасти. Зачем гибнуть троим вместо одного?"

Островерхов поднял глаза от папки следственного дела.

– Подумали?

– Да, – еле слышно выдохнул я.

– Подписываете?

Мысли о матери и жене опять овладели мной.

– Подпишу, но… с одним условием.

– Что там еще за условия? – раздраженно спросил он.

– Добавьте к показанию несколько слов.

– Каких?

– О том, что мать и жена, а также брат про мои антисоветские дела ничего не знали.

– Хотите гарантий для них?

– Да!

– Хорошо! Припишите сами. Ваши родные не интересуют следствие.

На листе бумаги, после нижней строчки, я дописал:

"Мои мать, жена и брат в моей контрреволюционной деятельности не участвовали и ничего о ней не знали".

Затем с усилием, разбрызгивая чернила, поставил свою подпись.

Островерхов выхватил у меня из рук роковой лист, прочел написанное и воскликнул:

– Наконец-то! Последнее звено крепко вошло в цепь!

Глава 24 ПРИГОВОР

– Ну-с, дорогой мой, теперь мы должны будем детализировать ваши показания.

Такими словами встретил, меня Островерхов, вызвав из камеры два дня спустя после моего признания.

– Разве подписанного мною недостаточно? – спросил я тоскливо. Эти два дня меня беспрерывно грызла тоска и угнетало сознание непоправимости того, что я сделал, подписав бумажку с "признанием".

– Конечно, нет, милейший, – слащаво протянул следователь. – Вы подписали черновик протокола о вашем участии в деятельности контрреволюционной организации. А в какой? Что это за организация и в чем выражалась ее деятельность? Какую именно работу выполняли вы по ее заданиям? Кто вас в нее завербовал и кого завербовали вы? Ведь это надо выяснить, уточнить, детализировать. Не правда-ли?

– Но откуда я все это могу знать?

– А вот вы сейчас познакомитесь с делами ваших сослуживцев и вам все станет ясно и понятно.

Он извлекает из лежащей на столе кипы следственных "дел" несколько папок и пододвигает ко мне. Первая из них – "дело" нашего редактора О-ва. С тревожно забившимся сердцем я раскрываю ее и жадно углубляюсь в чтение.

Боже, чего он только не написал! Какие чудовищные, какие нелепые обвинения возведены им на себя, меня и других. Измена родине, вредительство на протяжении трех лет, связь с антисоветскими организациями за границей, шпионаж в пользу разведок США, Англии, Германии, Польши, Румынии, Японии. Мне отведена двойная роль английского и польского шпиона. Какая чепуха! Ведь ничего этого не было.

Вчитываясь внимательнее в показания О-ва, я постепенно начинаю видеть в них не только чепуху. Показания написаны умно и хитро, написаны так, что он может опровергнуть на суде каждое из них.

Чтение "дел" О-ва и других заняло у меня часа четыре. Островерхов в это время занимался просмотром папок с другими "делами", несколько раз выходил и возвращался в кабинет. Наконец, дочитав последний лист, я закрыл папку.

Следователь, сквозь стекла пенснэ, уперся в меня глазами-сливами.

– Прочли?

– Прочел.

– Надеюсь, вам ясно, что от вас требуется?

– Не совсем.

– Вы должны описать все подробности вашей антисоветской деятельности и подписаться в конце строки каждого абзаца.

– Но я не знаю что и как писать.

– Не знаете? Странно. Неужели вы ничего не слыхали в камерах о том, как пишут другие?

– Слышал.

– Вот и пишите так же.

– Но, может быть, вы напишете сами, а уж я… подпишу.

– Нет, нет. Я не располагаю временем для этого. Вот вам бумага, перо и чернила. Устраивайтесь на этой стороне стола и пишите. Как умеете. Да ведь не мне же вас учить. Вы – журналист. Уверен, что справитесь с этой работой. Побольше фактов, немного фантазии, и все будет в порядке…

Я положил перед собою лист бумаги и с тяжелым вздохом взялся за перо. Волею следователя я, как и многие другие до меня, был превращен, таким образом, в "Достоевского" и начал писать "Идиота".

Мое "идиотское творчество", под руководством Островерхова, продолжалось три дня. По его требованию я, прежде всего, признал все выдвинутые против меня обвинения и подтвердил показания моих сослуживцев, а затем дал волю фантазии. Никаких фактов не было и приходилось их выдумывать. Однако, излагая на бумаге вымышленные "факты", даты, преступления и злодеяния, я ни на секунду не забывал слов О-ва:

– Признавайся умно, так чтобы ты мог опровергнуть на суде свои показания…

Из-под моего пера ложились на бумагу, одна за другой, фантастические строчки, которые раньше никогда не приходили мне в голову:

"По заданию О-ва я подсчитал и сообщил ему количество танков и бронеавтомобилей в пятигорском моторизованном полку"…

"На минераловодском стекольном заводе мне удалось узнать размеры, форму, толщину и химический состав изготовляемых там небьющихся стекол для танков. Эти сведения, через работника редакции Р-на, я сообщил резиденту английской разведки"…

"Мне было поручено Т-ым собрать для польской разведки материалы о том, сколько в аэроклубах Северо-кавказского края подготовлено парашютистов и планеристов в 1936 году. Это поручение я выполнил… "

Каждое из подобных "признаний" я мог, конечно, опровергнуть на суде, но писать их было все же неприятно, страшно и противно. По временам Островерхов брал у меня исписанные листы бумаги, прочитывал их и говорил мне комплименты:

– Правильно, дорогой. Как раз то, что нам требуется. Отлично написано. Сразу чувствуется перо журналиста.

Он заставлял меня писать по 8–9 часов в сутки с утра, а на остальное время отпускал в камеру. В награду за мои "признания" угощал чаем с сахаром, папиросами, карамелью, а в полдень приказывал своему помощнику принести мне обед с кухни конвойного взвода. Обед был хороший: борщ с мясом, заправленная салом пшенная каша и кисель или компот.

Некоторые заключенные завидовали мне:

– Вы счастливец. Следствие по вашему делу подходит к концу. Самый тяжелый период сидения в тюрьме для вас уже пройденный этап. Мучить на конвейере вас уже не будут. А нам, бедным, долго еще страдать. Эх, как бы мы хотели быть на вашем месте.

– А преступления, в которых меня обвиняют? Ведь мне за них дадут немало. Думаю, что не меньше десяти лет, – говорил я им.

– Всем дадут. От концентрашки никто не избавится, – вздыхали они…

Свои показания я закончил так:

"Чистосердечно сознаюсь в совершенных мною преступлениях и повторяю, что мои мать, жена и брат, а так же мои друзья и знакомые, за исключением членов нашей организации, ничего о ней не знали".

Заставить меня "завербовать" кого-либо Островерхову не удалось. Впрочем, он не особенно настаивал на этом, торопясь поскорее закончить следствие по "делу" нашего "вредительски-шпионского центра".

Писать "Идиота" я кончил на третий день поздно Вечером. Всего в нем было 42 листа, написанных довольно несвязно и коряво. Островерхов взял их и долго читал, подчеркивая некоторые места красным карандашом. Я молча ждал. Улыбка на его лице, появившаяся в начале чтения, становилась все шире и слаще. Лысина, такая, сытая и самодовольная, поблескивала мелкой росою пота.

Дочитав до конца, он поднял на меня свои глаза-сливы. Они были очень ласковы и вполне гармонировали с его последующими словами:

– Вы молодец, мой милый! С работой справились прекрасно. Ваши показания так же интересны, как приключенческий рассказ.

– Что теперь меня ожидает? – спросил я, ничуть не обрадованный его комплиментом.

Следователь на секунду задумался и улыбка медленно поползла с его физиономии.

– А как вы думаете? – вопросом на вопрос ответил он.

– В начале следствия вы обещали, за мои признания, короткий срок заключения в концлагерях.

– Мало ли что обещает следователь, добиваясь показаний от обвиняемого. Не каждому следовательскому слову верьте.

– Значит, меня осудят на большой срок?

– Совсем нет! Суда не будет, – процедил, он сквозь зубы. – Ваши показания нужны для того, чтобы приговор утвердила Москва. А приговор по вашему делу готов давным-давно. Уж вы простите меня, я был так занят, что забыл вам его показать.

– Какой приговор? Ведь суда не было. Вы не шутите? – спросил я с упавшим сердцем, убеждаясь, что эти надежды на опровержение показаний рушатся, что О-ва оказались бесполезными.

По распоряжению наркома Ежова, начальникам управлений и отделов НКВД предоставлено право выносить приговора по некоторым делам. Вот вы и осуждены приказом начальника нашего управления, товарища Булаха, – снова любезно и сладко улыбаясь, объяснил мне следователь.

– На сколько лет? – растерянно спросил я.

Он порылся в ящике стола и вынул небольшой, похожий на ленточку листок бумаги с криво отпечатанными на машинке буквами.

На секунду я впился глазами в бумагу, а затем бессильно уронил ее на колени. В ней были страшные своим значением и неожиданностью для меня слова:

"…приказом начальника Краевого управления НКВД приговаривается к расстрелу…

– Как… же… так? – рвущимся голосом прошептал я, медленно поднимая глаза на следователя.

– А вы на что же надеялись? Думали, что за все ваши преступления мы вас отпустим с миром домой? – насмешливо спросил он.

Улыбка сползла совсем с его физиономии и, сквозь стеклышки пенснэ, из глаз-слив на меня смотрела жестокость закоренелого чекиста. Весь в холодном поту, с дрожащими руками и коленями, сидел я пред ним. Мне все еще не верилось, что случившееся сейчас может быть правдой; я надеялся, сам не зная на что.

Рука Островерхова потянулась к кнопке звонка и нажала дважды. В кабинет вошли двое конвоиров. Следователь равнодушно и небрежно, как на использованную и уже ненужную вещь, указал им на меня:

– В камеру подрасстрельных! Сопроводиловку получите в комендатуре…

Конец первой части

Ставрополь-Рим-Буэнос Айрес. 1939-53 г.г.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ СМЕРТНИКИ


Незаметно эта вещь вряд ли пройдет, если только у читателей и критики хватит мужества вчитаться (возможно и то: увидят, что тут расстреливают, и обойдут сторонкой).

В. Г. Короленко

В нашей стране счастливы только мертвые.

Надпись на стене

Глава 1 НОЧЬ ОЖИДАНИЯ

Случилось то, чего я не ждал, но что неизбежно, неотвратимо должно было случиться.

Я в камере смертников или, – как их называют энкаведисты, – подрасстрельных. Привели меня сюда прямо с последнего допроса у следователя Островерхова.

Велики мои преступления перед советской властью и большевистской партией: измена родине, активное участие в деятельности контрреволюционной организации, вредительство, шпионаж и подготовка свержения правительства. За это не может быть наказания меньше, чем расстрел с предшествующим ему заключением в камере смертников.

Правда, все мои преступления выдуманы, все мои показания, выжатые из меня следователем после десяти месяцев пыток, ложны от начала до конца, но они нужны слишком большому количеству заинтересованных в них лиц, десяткам ответственных работников Северокавказского краевого управления НКВД. Эта ложь нужна для "закрытого судебного процесса над молодежным шпионско-вредительским центром на Северном Кавказа", который принесет им ордена и премии, повышения по службе, увеличение денежных окладов и благодарность в приказах. Приговоры участникам "центра" уже вынесены и процесс лишь подтвердит их. Осужденные, в том числе и я, рассажены по камерам смертников и не на законные 72 часа", а на большее количество времени, вплоть до окончания процесса…

Две стосвечевые электрические лампочки под потолком, с неизменными железными сетками на них, заливают камеру ярким светом. Она почти ничем не отличается от тюремных камер, в которых мне пришлось сидеть во время следствия по моему делу. Только стены и потолок окрашены в темно-красный цвет запекшейся крови, да в стальной двери прорезана квадратная, – в четверть метра, – дверца с "очком" посредине, а на таких же размеров оконце в стене массивная двойная решетка; железные стержни ее шире, чем узенькие просветы между ними. Ни одного стекла в окне нет, но снаружи оно на две трети прикрыто деревянным козырьком.

В камере я не один; кроме меня, здесь еще семеро. Они полулежат на разбросанных по полу матрасах, привалившись спинами к стенам. Смотрят на меня равнодушно, без обычного для заключенных любопытства, к чему-то прислушиваются, молчат и покашливают. Стоя у двери, я тоже молча, но не без растерянности, разглядываю их; я еще весь под впечатлением последней встречи со следователем и неожиданного приговора к смерти без суда.

Никакие мысли не приходят мне в голову, а слова не идут с языка. Наконец, я с усилием выдавливаю из себя обычное и на воле и в тюрьме, но явно неуместное здесь:

– Здравствуйте…

Трое отвечают мне молчаливыми кивками голов. Остальные как бы замерли в неподвижности. Один из ответивших на мое приветствие, обращаясь ко мне, произносит тихим и странно глухим голосом:

– Сейчас вам принесут матрас.

Как бы подтверждая его слова, открывается дверь и рука кого-то, невидимого в густом сумраке коридора, вталкивает оттуда матрас в камеру. Я подхватываю его, но, вздрогнув от грохота стремительно захлопнувшейся двери, сейчас же роняю на пол.

– Это ваша постель. Устраивайтесь, где хотите, – говорит, кивнув головой на матрас, ответивший на мое приветствие заключенный и умолкает, к чему-то прислушиваясь.

Я сажусь с ним рядом, подтянув поближе "постель". С медленной молчаливостью тянутся минуты одна за другой. Мой сосед продолжает прислушиваться. Я пытаюсь завязать с ним разговор:

– Ну, как вы здесь?..

Он останавливает меня жестом и, напряженно вслушиваясь в топот шагов и шум за дверями, тихо и отрывисто роняет клочки фраз:

– Кажется идут… Почему так рано? Подходят… К нам?.. Нет, прошли мимо…

От его слов веет непонятной, загадочной жутью.

Постепенно, секунда за секундой, она обволакивает меня всего, проникает внутрь, сжимает сердце судорогой тоскливого предчувствия. Стараясь стряхнуть с себя это состояние, я громко и резко бросаю в томительную тишину камеры слова вопроса:

– К чему вы прислушиваетесь? За моей спиной раздается яростный крик, почти бессвязный и мало похожий на человеческий:

– Ма-ммолчи! Слы-ушшай!

Я оборачиваюсь. Из угла камеры на меня смотрит нечто, бывшее когда-то человеческим лицом. Теперь это страшная маска запекшейся и засохшей крови, огромный, изрезанный шрамами, струп. Нос, губы, скулы еле намечаются на этом раздувшемся от нагноений струпе. Во рту, напоминающем глубокую рану с рваными краями, между кривыми шатающимися обломками зубов, ворочается опухший искусанный язык. Даже мне, видевшему многих мучеников большого конвейера НКВД, невозможно без содрогания смотреть на это тошнотворное "бывшее лицо".

Перевожу взгляд на лица других. У них разные черты: одно широкое и плоскоскулое, другое узкое и приплюснутое с боков, третье – маленькое и сморщенное, как полушарие из мятой грязной бумаги, четвертое – расплывчато-грубое и угловатое, пятое, поражает взгляд своей удивительной мелкотой; невольно кажется, что нос, подбородок, губы и скулы ребенка попали, по недоразумению, на физиономию старика. Вместе с различием черт лиц смертников, в глаза бросается и удивительное сходство между ними. Цвет их кожи одинаков: вместе смешаны грязный мел, воск и синька. Губы у всех бледно-голубоватые с пепельным оттенком, щетинистые щеки давно не стрижены, а глаза подернуты пленкой обычной тюремной мути, сквозь которую едва проглядывает выражение человеческих чувств.

Они смотрят на меня с еле уловимым выражением недовольства и досады, в то же время не переставая прислушиваться к звукам, доносящимся из коридора. Только двое из них, – широкоскулый и узколицый, – лежат на матрасах, безучастно-равнодушные к волнению, охватившему остальных.

– Что там такое? – спрашиваю я у широкоскулого, указывая глазами на дверь.

– Ты сколько времени в тюрьме сидишь? – вместо ответа задает он мне вопрос.

– Десять месяцев, – отвечаю я.

– И не знаешь, что после полуночи тут делается? – удивляется он.

– Знаю, – возражаю я. – Людей из камер берут.

– Куда?

– На допрос. На конвейер пыток.

– А еще?

Я не успеваю ответить. Из рваной раны струпной маски вырываются хриплые, косноязычные слова:

– В зземельный отдел… н-на вышку… к сстенке… Во-от ку-уда.

Дрожь пробегает по моему телу от этих слов и от забытой мною на короткое время традиции энкаведистов расстреливать осужденных после полуночи. Сейчас как раз полночь или около того. Теперь я понимаю, чем встревожены и чего ждут мои сожители по этой, новой для меня, страшной камере смертников. Их настроение охватывает и меня, но трезвая эгоистическая мысль отгоняет страх и предсмертную тоску:

«Пока что мне нечего бояться. В эту и несколько следующих ночей меня не потащат на казнь. Я буду жить до окончания судебного процесса; жить, по крайней мере, неделю, а может быть и больше.»

Успокоившись, я внимательнее и даже с интересом до некоторой степени постороннего зрителя присматриваюсь к смертникам. Каждая прошедшая минута увеличивает их волнение и возбуждение. Они беспокойно ворочаются и ерзают на матрасах, не отводя от двери мутных, наполненных ужасом глаз и слушают, слушают.

Внезапно человек с мелкими чертами лица вскакивает с матраса и начинает метаться по камере, как будто у него болит зуб. Человек очень толст. Он скоро выдыхается и со стоном падает на свой матрас. Его сменяют двое: мой сосед, наиболее симпатичный из всех смертников, с тоскливо-добрым, но сейчас совершенно искаженным от страха лицом и тот, физиономия которого напоминает грязно-мятую бумагу. Как медведи в клетке топчутся они по камере, то и дело останавливаясь и прислушиваясь к шуму и топоту ног в коридоре. Проходит несколько минут и с матрасов срываются еще трое. Передо мною мелькают оборванные и истощенные голодом фигуры людей, почти потерявших человеческий облик, охваченные страхом и отчаянием, стонущие, плачущие и выкрикивающие бессвязные слова и фразы. Они сталкиваются друг с другом, спотыкаются, ударяются об стены и дверь, но не замечают этого.

Только узколицый и широкоскулый не принимают участия в этой "ночной прогулке" смертников. Первый лежит на матрасе лицом к стене. Второй, с иронической усмешкой мотнув головой на своих сокамерников, подмигивает мне и говорит:

– Вишь ты, запсиховали. Икру мечут. Не привыкли еще к смертным ночам. Ничего, привыкнут, как дольше; тут посидят.

– Неужели вы не боитесь смерти? – спрашиваю я его.

Он пожимает плечами.

– Привык. Восьмой месяц в этой камере. Первые ночи, конечно, тысячами смертей умирал. А теперь – наплевать.

– Вот какая советская власть к тебе милосердная. По закону тебя должны расстрелять не позже 72-х часов после приговора, а тебе, видишь, сколько жить дают. Напрасно ты власть ругаешь, – насмешливо произносит узколицый, поворачиваясь на матрасе в нашу сторону.

– Будь она проклята такая власть, – сплевывает сквозь зубы широкоскулый. – Она меня в этой камере сотни раз без пули расстреляла…

Грохот дверного замка оборвал его слова. За дверью приглушенно заговорили человеческие голоса. Метавшиеся в камере фигуры остановились, как по команде. Выбеленные ужасом лица и расширенные предсмертным отчаянием глаза обращены на дверь. Широкоскулый громко и медленно шепчет:

– Это к нам… Кого возьмут? Хотя бы уж меня. Голоса за дверью раздаются то громче, то тише. Видимо, люди там спорят. Наконец, крышка дверного "очка" сдвигается вправо, и в камеру падают два с половиной слова:

– Кто на Ды?

– Дыбаев, – приподнявшись на локте, спокойно отвечает узколицый.

– Тиш-ше. А еще кто? – шипят в "очко".

– Больше нет, – умышленно громко выкрикивает широкоскулый.

– Сказано: тише! Не нарушать порядка! – сердито приказывает шипящий и закрывает "очко".

Голоса за дверью смолкают и еле слышные, заглушенные ковром шаги удаляются. По камере проносятся вздохи и шопот облегчения:

– Ушли. Ошиблись. В другой камере возьмут. Не у нас.

– Жаль, что не у нас. Меня бы взяли поскорее, – разочарованно Правда, все мои преступления выдуманы, все мои показания, выжатые из меня и тоскливо тянет широкоскулый.

Смертники успокаиваются, но лишь на несколько минут. За дверью опять шаги и голоса, а в камере снова мечутся люди, охваченные ужасом ожидания смерти.

Так продолжается вплоть до звонка подъема от сна. Этот звонок, ненавидимый заключенными других камер, обрывающий их короткий сон, для смертников звучит сладчайшей музыкой. После него не водят на казнь; он обещает измученным ночью ожидания смерти людям еще день жизни.

С первыми его звуками лица заключенных в нашей камере сразу резко меняются. Страх сползает с них и по ним разливаются апатичное спокойствие и усталость. Мой сосед сладко, продолжительно зевает и говорит:

– Теперь можно и поспать.

– А разве днем спать не запрещают? – спрашиваю я.

– Нет. Нам не запрещают. Мы – подрасстрельные, – отвечает он и, еще раз зевнув, растягивается на матрасе.

Страшна ночь ожидания в камере "подрасстрельных". Страшнее самой смерти. Только во сне, да и то не всегда, смертники забывают о ней. Часто, очень часто их сны днем наполнены кошмарами ночей ожидания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю