355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бойков » Люди советской тюрьмы » Текст книги (страница 6)
Люди советской тюрьмы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:32

Текст книги "Люди советской тюрьмы"


Автор книги: Михаил Бойков


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)

13. Очень просто

Как-то, в разговоре, я спросил Пронина:

– Почему в тюрьмы сажают невиновных людей? В нашей камере я видел более двух десятков заключенных, но ни одного настоящего политического преступника среди них не было. Каковы, по вашему мнению, причины такой странной карательной политики и практики?

– Причины простые, – ответил Сергей Владимирович. – Маниакальное пристрастие партии большевиков к «планированию» вам, конечно, известно. Вы знаете, что на воле «планируют» будущий урожай и рождение детей, удой коров, количество предполагаемого метания икры рыбой и даже распределение по отдельным районам дождя на неделю вперед. Пользы от этого ни на копейку, но возразить против «плана» или не выполнить его, это значит – сесть в тюрьму. За выполнение же, вернее за видимость выполнения и умело втертые очки начальству, люди получают ордена и премии.

«В НКВД тоже существует «планирование». Например, Северо-кавказскому управлению НКВД прислали из Москвы полугодовой план: арестовать и осудить 50.000 врагов партии и советской власти. А где их взять? Настоящих, закоренелых врагов столько не наберешь. Кроме того, они куда умнее энкаведистов и не хотят ловиться: уходят в горы к абрекам, укрываются в тайных местах или беспрерывно кочуют из одного района в другой. Попробуй, поймай их. Вот и приходится бедненьким энкаведистам выполнять и перевыполнять свои «планы» за счет таких голов, как ваша, голов не преступных, но все же оппозиционных или ненадежных. И получать за это ордена. И держать население страны в страхе и трепете… Очень просто. Не правда-ли?

Его слова не убедили меня и я с сомнением покачал головой. Он взглянул на меня, усмехнулся и продолжал:

– Вам, конечно, известно, что во многих гиблых местах СССР строятся всякие индустриальные гиганты. Добровольно на эти стройки никакой дурак не поедет. Откуда же взять рабочую силу для выполнения планов такого строительства? Кроме как из тюрем, неоткуда. Вот и берут дешевы» и безропотных рабов, коммунизма с «воли» в тюрьму, а оттуда – в концлагерь. Получается тоже очень просто.

– Следовательно, советская тюрьма создана для невинных?

– Не совсем. Среди заключенных есть много настоящих, непримиримых врагов большевизма. У такой власти, у такого государства не может не быть врагов. Возможно, что вы их встретите в других камерах. Вам, новичку в тюрьме, многое кажется странным и непонятным, но пройдут месяцы, может быть, годы и вы поймете все. Когда-то Толстой сказал: «Кто не был в тюрьме, тот не знает, что такое государство». Он вполне прав…

Глава 4 УПУЩЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ

Вызовы на допрос из «камеры упрямых» в эту ночь начались поздно. Во втором часу ночи открылось «очко» в двери и сонный голос надзирателя проворчал:

– Кто на Сы?

В переводе с тюремного на русский язык это означало: "У кого из заключенных фамилия начинается с буквы С?"

Такая фамилия в камере только у одного и он откликается на вопрос:

– Смышляев!

Надзиратель смотрит в свой список и ворчит:

– Давай на допрос! Выходи!

Заспанное лицо Смышляева сразу стало пепельно-бледным. Лихорадочно вздрагивая, он зябко поежился и, одеваясь, никак не мог попасть в рукава пиджака. Конвоиры так и увели его полуодетым…

Надзирателям тюрьмы строжайше запрещено, при вызовах заключенных из камер, произносить их фамилии. Делается это в целях конспирации: чтобы другие арестанты случайно не подслушали и не узнали, кто сидит в соседних камерах…

Спустя несколько минут, после увода Смышляева, опять вызов:

– Кто на Бы?

– Бутенко, – отвечает аргентинец.

– Не-ет… еще кто-о? – лениво тянет ворчливый толос за дверью.

Белевский глухо мычит, силясь ответить. Между зубами его рта беспомощно ворочается безобразно тупой конец языка.

Меня охватывает страх. Хриплым дрожащим голосом я называю свою фамилию.

– Давай выходи! – сонным равнодушием раздается ленивый приказ.

Набрасываю пиджак на плечи. Руки так дрожат, что я, подобно Смышляеву, не в силах справиться с рукавами. Усатый надзиратель торопит:

– Хватит тебе копаться!.. Готов, ш-што-ли?… В коридоре он передает меня двум конвоирам и, "на прощанье", шипит:

– Не ш-шуметь!..Тих-хо! Ш-ш-ш!..Конвоиры быстро меня обыскивают, выводят во двор и вталкивают в "воронок". При свете электрического фонарика одного из конвоиров успеваю разглядеть, что внутри автомобиля восемь отделений, по четыре с обеих сторон узенького прохода, каждое с дверью, запертой на замок. За дверями слышно движение; справа кто-то кашляет приглушенным басом, слева тихонько плачет женский голос. Рокот внезапно для меня заведенного мотора заглушает эти звуки; автомобиль срывается с места и, подпрыгивая на булыжной мостовой, мчится вперед…

Прошло несколько минут. Автомобиль остановился. В дверь моей кабинки просунулась жирная, краснощекая физиономия в форменной голубой фуражке и скрипучим алкоголическим тенорком спросила:

– Как фамилие? Имя, отечество? И поспешно добавила:

– Говори шепотом! Называю свою фамилию.

– Давай, выходи!..

Меня ведут по коридору краевого управлении НКВД. По обе стороны теснятся матово-белые прямоугольники дверей. Их десятки здесь и на каждой черный эмалевый номер. Из-за них слышатся уже знакомые мне звуки, от которых по моему телу проходит лихорадочно-холодная волна ужаса.

Вот за одной дверью что-то шлепает, словно веслами плашмя по воде; за другой – кто-то протяжно, по звериному воет; рядом слышны частые удары, как будто палками выбивают пыль из матраса; дальше раздаются пронзительные женские крики; еще дальше плачет детский голос и зовет мать.

Когда-то, до революции в этом доме была гостиница, а теперь его превратили в конвейер пыток.

Старший из двух моих конвоиров оказался очень беспокойным и торопливым. Он рысит по войлочной дорожке коридора, тащит меня за рукав и беспрерывно торопит хриплым назойливым шепотом:

– Шибчее, гражданин! Ну, што вы, как черепаха, двигаетесь? На свои похороны идете, што-ли? Или к вашим пяткам пудовые гири привешены?

Внезапно он прерывает свой бег, дергает меня за рукав и толкает к стене. За спиной у меня раздается окрик второго конвоира:

– Стой! Отвернись! Носом в стенку!

Послушно выполняю это приказание, но, скосив глаза в сторону, вижу, как из-за угла коридора двое энкаведистов тащат под руки человека. Он без сознания. Его лицо сплошная кровавая маска; кровь с него большими каплями капает на войлочную дорожку. Ноги человека волочатся, цепляясь за нее носками сапог.

Сердце начинает колотиться в моей груди. Мозг сверлит пугающая мысль:

"Неужели и меня так будут?…" Младший конвоир сердито шепчет мне:

– Не верти головой! Куды глядишь? Я тебе погляжу… Интересант.

Человека протащили мимо и мы рысью двинулись дальше. Поднялись по лестнице на второй этаж и перед дверью в конце коридора остановились. Старший из конвоиров вошел в нее и сейчас же вышел. Шепнул мне торопливо:

– Давай заходи! Следователь ждет…

Вхожу в маленькую комнату, скорее похожую на чулан, чем на следственный кабинет. В углах ее лежат кучи сора, смятые бумажки, щепки и пустые бутылки. Мебель – письменный стол с прямоугольником зеркального стекла на нем, мягкое кресло, два стула и драный с продавленным сиденьем диван.

В кресле, опершись локтями на стол, в позе уставшего до последней степени человека, сидит Островерхов. Из-под стекол квадратных пенсне он поднимает на меня свои глаза-сливы и они кажутся мне тоже очень усталыми. За время, прошедшее от нашей последней встречи, внешность следователя несколько изменилась: он похудел, пожелтел и осунулся.

На столе перед ним лежат кипа папок со следственными делами, стопка чистой бумаги, и рядом с массивной малахитовой чернильницей, похожей на миниатюрную гробницу, новенький вороненый наган. Все это ярко освещено большой настольной лампой под зеленым абажуром.

– Здравствуйте, Михаил Матвеевич! Рад вас видеть, – встречает он меня приветливым возгласом. Лицо его расползается в так знакомую мне приторно-сладкую улыбку.

– Здравствуйте, Захар Иванович! в тон ему отвечаю я, присаживаясь на кончик стула, стоящего возле стола.

Начало нашего разговора напоминает встречу старых и хороших знакомых.

– Как поживаете, Михаил Матвеевич?

– Плохо.

– Почему так? Разве в камере упрямых вам не нравится?

– А вам бы там понравилось?

– Не знаю. В подобных местах не был. С языка у меня готово сорваться пожелание побывать ему там да подольше, но я во-время сдерживаюсь. Нет никакого смысла портить сравнительно хорошие отношения со следователем. Иначе… Только что виденное в коридоре еще слишком свежо в моей памяти.

– Так, значит, не нравится? – продолжал он. – В таком случае можно устроить ваше освобождение из нее. Хотите?

– Буду вам очень благодарен.

– Не за что. Кстати, я вижу, что мы почти договорились.

– О чем?

– О вашем… уходе из камеры упрямых. Вы подпишете кое-какие показания, а затем…

– Ничего подписывать не стану.

– Не упрямьтесь, родненький. Бесполезно… Здесь Островерхов, как будто впервые, замечает, что я сижу на стуле. Улыбка сползает с его лица и он говорит менее приветливо:

– Со стульчика вам придется встать. У нас, дорогой мой, такое правило: стой, пока не признаешься. Некоторые стоят очень долго, но, в конце концов, признаются. Мне бы не хотелось применять к вам этот… метод физического воздействия.

Я молча встаю. Островерхов зевает, прикрывает глаза рукой и тянет усталым голосом:

– О-о-ох, Михаил Матвеевич. Если бы вы знали, как я измучился. Совсем выбился из сил. Веду 24 следственных дела. И все дела групповые. Днем и ночью работаю. Сплю только 2–3 часа в сутки. Перегружен, как вол… А в каких условиях работать приходится. Вы только взгляните.

Он обводит рукою комнату.

– Вот. Начальник контрразведывательного отдела Дрейзин выселил меня из моего кабинета и перевел сюда. В эту кладовку. Ее, на скорую руку, очень небрежно приспособили для допросов. И даже решетки в окна вставить еще не успели… Разве это кабинет ответственного работника НКВД?…Вы, подследственники, не хотите всего этого понять. И не желаете мне помочь.

Я неопределенно выражаю сочувствие его "воловьей" перегруженности и кабинетной неустроенности.

– Да-да, – подхватывает он, – за сочувствие, конечно, спасибо. Но лучше бы вы, все-таки, признались. А? Признавайтесь, миленький.

– Мне признаваться не в чем.

– Ну, тогда стойте. А я посижу.

Он склоняется над столом ниже. Проходит несколько молчаливых минут. Затем Островерхов кладет руки на стол ладонями вниз и опускает на них голову. Свет настольной лампы заливает лоснящуюся жирным потом макушку его лысого черепа…

Следователь дремлет, склонившисьна стол. Я стою, и скучая, разглядываю комнату, лысый череп спящего и лежащий рядом с ним на стекле стола наган. В голове моей начинают шевелиться обрывки мыслей:

"Револьвер… череп… окно… "

Я припоминаю слова Островерхова:

– Даже решетки в окна вставить еще не успели…

Бросаю быстрый взгляд в сторону окон. Их два и решеток действительно нет. Обрывки мыслей оформляются в одну определенную:

"Что, если рукояткой нагана по черепу – да в окно?"

Островерхов начинает всхрапывать, присвистывая носом. На цыпочках, бесшумно я подхожу к окну. Оглядываюсь назад. Спящий не шевелится. Смотрю в окно. Полтора этажа отделяют его от тротуара улицы, окаймленного травяным газоном. На противоположной стороне невысокая стена безлюдного ночью парка. Дальше, – я знаю, – глухой переулок, а затем длинная улица к мосту через реку Подкумок. За мостом дорога, ведущая в горы.

Моя мысль из определенной превращается в соблазняющую:

"Бежать возможно. Прыжок из окна на мягкий травяной газон не так уж труден. Две-три секунды, и я буду в парке. Потом – переулками к реке и в горы"…

Возвращаюсь к столу. Островерхов храпит. Осторожно беру со стола наган и рассматриваю. Он заряжен. Сжав его дуло пальцами, приподнимаю над голым черепом. Итак?…

Новая мысль останавливает меня:

"Если я сбегу, они арестуют мою семью. Будут держать заложниками… допрашивать… пытать…"

Револьвер в моей руке бессильно опускается. С трудом преодолевая соблазн бегства, я говорю вполголоса:

– Гражданин следователь…

Он спит попрежнему, только его храп постепенно стихает.

– Островерхов! – говорю я громче.

Он вскидывает голову от стола, уронив на его стекло пенсне и спросонья трет глаза кулаками. Затем ленивым жестом прилаживает пенсне на переносье и вдруг замечает револьвер в моей руке. Слабый румянец сна сходит с его желтого лица и оно становится бледно-серым; в глазах-сливах появляется выражение ужаса.

– Что вы… что вы! – бессвязно вскрикивает Островерхов.

Совершенно неожиданно для меня он сползает с кресла, падает на колени и, умоляюще протягивая ко мне руки, хрипло бормочет:

– Михаил Матвеевич!.. Не надо… не убивайте… Я сделаю для вас все, что хотите… Дорогой мой… родненький…

Следователь на коленях ползет ко мне. Его глаза полны ужаса и слез. Из-под квадратов пенснэ две крупные капли скатываются на жирный посеревший подбородок.

Этот толстый, трясущийся в плаче мужчина вызывает во мне смешанное чувство отвращения и раздражения. Невольно отшатываюсь назад со словами:

– Убивать вас я и не думал.

И, спохватившись, добавляю:

– Но обещайте освободить меня.

– Д-да. Обязательно. Даю слово коммуниста, – всхлипывает он.

– Возьмите ваш наган.

Не глядя, я швыряю на стол револьвер. Он ударяется об стекло и разбивает его. Звенящие осколки брызгами сыплются на пол.

Островерхов быстрым прыжком вскакивает с колен и, навалившись животом на стол, обеими руками хватает револьвер. Лицо следователя краснеет пятнами, становится желто-багровым и злым. Он шипит от злости и стыда. В его словах и голосе уже нет ни малейшего следа обычной медовости. Срывающееся с его губ шипение перемежается обрывками угроз:

– Н-ну, за все это ты мне заплатиш-ш! И за стекло тож-же, с-сукин с-сын, Я к тебе по-хорошему, а ты на меня с наганом? Все ж-жилы из тебя вымотаю! Я тебе покаж-жу, р-родненький. На конвейер пойдешь!

Он дважды с яростью ударяет кулаком по кнопке звонка на столе. Как бы в ответ раздается двойной заливистый звон колокольчика в коридоре и смолкает. Спустя несколько минут в дверь вбегают двое дюжих энкаведистов: оба с воловьими затылками и с каким-то воловьим выражением тупых обрюзгших лиц. Сукно гимнастерок так плотно обтягивает их широкие плечи и огромные мускулистые руки, что кажется будто оно вот-вот лопнет. У одного из них в руках небольшой длинный чемодан, похожий на скрипичный футляр.

Успокоившийся Островерхое с кривой гримасой кивает в мою сторону головой и коротко бросает вошедшим:

– Взять на конвейер!

Они бросаются ко мне. Я срываюсь с места и отскакиваю назад. Пытаюсь защищаться кулаками, но туши энкаведистов в одну секунду сминают меня, валят на пол и заламывают мои руки за спину. Слышится звонкое металлическое щелканье и запястья моих рук охватывают браслеты. Я лежу скованный лицом вниз.

Гудящий бас одного из энкаведистов доносится до меня сверху:

– С чего начнем, товарищ следователь?

– Попробуйте ножку от стула. А дальше посмотрим, – отвечает ему Островерхов..

– Есть, товарищ, следователь, – гудит бас.

В отчаянии безнадежности я поворачиваюсь на бок и пытаюсь освободиться от наручников. Со стонами и хрипеньем тужусь разорвать соединяющую их короткую цепочку. Конечно, это бесполезная попытка.

Рядом с моей головой стоит чемодан-футляр, и басистый энкаведист роется в нем. Приподняв голову, я вижу там набор деревянных и металлических инструментов разных размеров и причудливых форм. Огромные краснокожие руки энкаведиста вынимают оттуда две ножки, отпиленные от стула.

"Вот оно. Начинается. Большой конвейер", – в страхе подумал я…

Испугаться по-настоящему я не успел. На мою шею, ниже затылка, обрушился такой удар, что в первое мгновение мне показалось, будто мою голову отрубили. Затем удары посыпались один за другим, быстрые и частые.

Теряя сознание, я, как сквозь сон, услышал голос Островерхова:

– Не бейте по голове. Только по шее. Ему еще рано умирать от разрыва сердца… Теперь обработайте ноги… Теперь по животу…

Сколько времени длилось избиение, я не знаю точно. Вероятно не меньше трех суток. Меня били ножками от стульев, толстыми резиновыми трубками, стальным метром и линейками, утыканными гвоздями. От боли я стонал и плакал, кричал и выл.

Очень часто я терял сознание, а когда оно возвращалось ко мне, видел перед собой ползущую по лицу Островерхова улыбку и слышал его ласково-медовый голос:

– Будешь признаваться, родненький? Подпишешь показания, дорогой мой?

Сначала я отвечал: "Нет", "не виновен" и тому подобное. Потом у меня для слов уже нехватало сил и я только отрицательно ворочал головой. И жалел, так жалел об упущенной возможности побега. О семье тогда я перестал думать.

Ночь пыток сменялась таким же днем, а день – опять ночью; сменялись и люди, избивавшие меня. Островерхов уходил три раза на несколько часов и возвращался заспанный. В его присутствии меня били сильней и больнее, но я продолжал упорствовать по-прежнему. Боязнь расстрела, как результата "признаний", пересиливала терзавшую меня боль побоев.

Наконец, наступил такой момент, когда я только вздрагивал от ударов, уже не чувствуя боли. Мое избитое тело утеряло чувствительность к ней.

Затем сильный приступ тошноты потряс меня всего и вызвал обильный холодный пот. Сознание мое провалилось куда-то в пропасть, в небытие.

Глава 5 МЕШОК

Очнулся я в странном, никогда не виданном мною помещении. Такого не увидишь даже в самом скверном сне.

Это был бетонный мешок высотой приблизительно в четыре метра и с площадью пола: метр на полтора. Я лежал на полу, упершись головой в стенку, а подогнутыми ногами – в узкую стальную дверь. Вытянуть ноги я не мог; мой рост превышал длину этого тюремного "жилья" на четверть метра.

Окон здесь не было, но лучи яркого света с потолка заливали камеру. Я взглянул вверх. В потолок была ввинчена большая электрическая лампочка, прикрытая металлической сеткой.

Я снял с себя пиджак, разостлал его на полу и лег. После переполненной камеры "упрямых" и допроса с избиением мне здесь показалось совсем неплохо. Тишина и прохлада бетонных стен окружали меня, успокаивая мои истрепанные на допросе нервы и уменьшая боль в избитом теле.

"Эту комнатушку удлинить бы немного. Тогда, пожалуй, можно в ней и жить", – думал я, лежа на спине и разглядывая электрическую лампочку. Ее яркий свет стал резать мои глаза; я закрыл их и задремал…

Проснулся я от стука в дверь. В ней была открыта, незамеченная мною раньше, дверца с "очком". Оттуда в камеру просунулась рука, держащая миску баланды и кусок хлеба.

– Бери паек! – произнес равнодушный хрипловатый голос.

Я взял еду и выглянул в дверцу, стараясь рассмотреть лицо подавшего мне суп и хлеб. Но в коридоре царил полумрак и, после яркого света камеры, это лицо представилось мне мутно-белым расплывчатым пятном.

Дверца захлопнулась, но круглое "очко" в ней осталось открытым. Надзиратель из коридора наблюдал через окошко, как я ем. Супа было мало, а хлеба не больше трехсот граммов. Я быстро покончил с ними и снова услышал хрипловатый голос:

– Давай миску и ложку обратно!

Я подошел к дверце. На мгновение в ней мелькнуло белое пятно лица моего "кормильца"; его рука выхватила у меня миску с ложкой и дверца закрылась.

Так повторялось через определенные промежутки времени, продолжительность которых я не мог определить. Между двумя "обедами" мне давали литровую кружку воды.

Из мешка меня в уборную не выводили; для этого не было надобности. В углу его находилась дырка с трубкой, ведущей куда-то вниз.

После четвертого по счету кормления я почувствовал, что не наелся и попросил надзирателя:

– Дайте добавку!

– Не полагается, – хрипло отрезал он.

– Сколько раз в сутки вы меня кормите?

– Сколько полагается.

– Который день я здесь сижу?

– Не помню.

Его равнодушный тон и ничего не объясняющие ответы обозлили меня и я крикнул ему:

– Ты человек или бревно?

– Конечно, человек, – спокойно прохрипел он.

– Так почему не ответишь мне по-человечески?

– Нам запрещено отвечать на вопросы заключенных в секретках.

– Значит я в секретке? Почему? Разве я важный государственный преступник?

– Не знаю. Спросишь у следователя. На этом наша малосодержательная беседа закончилась. Спустя еще несколько "обедов" я сказал ему:

– Покажи мне твою физиономию.

– Для чего? – спросил он.

– Хочу поглядеть на моего "кормильца".

– Глядеть на меня нечего. Я не картина, – прохрипел он сердито…

Первые два десятка промежутков времени, тянувшихся от одного "обеда" до другого, я провел в мешке довольно сносно. Много спал, много думал и наслаждался тишиной и спокойствием. Но затем тишина, одиночество и, особенно, лампочка, беспрерывно горевшая под потолком, начали действовать на меня раздражающе. Я закрывал глаза и долго лежал так, уткнув лицо в рукав своего пиджака. Сначала это помогало, но вскоре мне стало казаться, что яркий электрический свет проникает в мои глаза сквозь закрытые веки. Я плотно закрывал лицо пиджаком, но лучи света продолжали литься в глаза. Это было нечто вроде световой галлюцинации. Электрический свет въелся в мое зрение и не хотел уходить.

Протекло еще какое-то время, измереннное мною четырьмя "обедами" и мои глаза начали слезиться, сильно чесаться, а затем ныть тупой болью. Я тер их пальцами, но боль и зуд не унимались, а наоборот усиливались; веки глаз распухли.

Это вызывало у меня приступы ярости и в один из них я решил покончить с проклятой лампочкой. Сняв с ноги туфель, я запустил им в потолок. Туфель пролетел мимо проволочной сетки, не задев ее, и шлепнулся на пол. Не владея собой от бешенства, я заскрипел зубами, выкрикнул ругательство и снова швырнул свой "метательный снаряд". Результат был прежним: лампочка продолжала светить. Только после шестой попытки мно удалось погасить ее. Туфель с размаху ударился о проволочную сетку, лампочка мигнула и погасла.

Темнота черная и непроницаемая опустилась на камеру. Переход от света к тьме был таким быстрым и резким, что я невольно вскрикнул от боли, остро резнувшей мои глаза. Но боль скоро прошла и необычайно приятное ощущение отдыха и покоя охватило глаза, будто их помазали каким-то чудодейственным бальзамом…

Долго наслаждаться отдыхом от света мне не дали. Загремела стальная дверь камеры и в нее ворвались двое надзирателей с фонарями. Они, ругаясь, вытащили меня в коридор и поставили лицом в угол. Скосив глаза в сторону, я не без труда рассмотрел в полумраке фигуру человека с небольшой лестницей на плече. Он вошел в мою камеру, пробыл там, вероятно, не более получаса и удалился, оставив за своей спиной яркий прямоугольник ненавистного мне света, падающий в коридор.

Надзиратели опять втолкнули меня в камеру. По хриплому голосу одного из них я узнал в нем моего "кормильца". Надзиратель был прав, когда говорил, что он "не картина" и "глядеть на него нечего". Пожалуй, ни один художник не заинтересовался бы таким тупым, плоским и невыразительным лицом и не стал бы рисовать с него портрет; кисти художника не за что была здесь "зацепиться". Физиономия его "коллеги" тоже не отличалась "картинностью": мелкие черты, остренький носик и тускло-оловянного цвета глаза.

Для работы надзирателями энкаведисты специально отбирают людей с такими лицами и глазами и соответствующим им умственным развитием. Постепенно эти люди все более тупеют в тюрьме и превращаются в послушных, исполнительных и равнодушных ко всему тюремщиков…

Войдя в камеру, я зажмурился от невыносимо яркого света. В потолок ввинтили лампочку более сильную, чем прежняя, и прикрыли ее решеткой из металлических полос.

Когда надзиратели ушли, я опять стал швырять туфлем в лампочку, но все мои попытки оказались безуспешными. Мне так и не удалось погасить лампочку. Решетка надежно предохраняла ее от ударов..

Бесконечно тянулось время в бетонном мешке. Я чувствовал себя здесь совершенно отрезанным от мира и похороненным заживо. С течением времени одиночество, тишина и яркий свет становились все невыносимее. Ежеминутное щелканье крышки, прикрывающей из коридора "очко" в двери, заставляло меня постоянно вздрагивать, зябко ежиться, кусать губы от ярости, но помнить, что почти за каждым моим движением наблюдают…

Заключенные камеры "упрямых" рассказывали мне, что люди в таких "секретках" долго не выдерживают и сходят с ума. Тогда я этому не верил, а теперь чувствовал, что близок к безумию.

Были моменты, когда я здесь страстно желал смерти, раздумывал, как бы покончить самоубийством, но средств для этого не находил…

Медленно тянулось время без дней и ночей, и в моем мозгу начала бродить навязчивая мысль:

"Прыгнуть и удариться головой об стенку".

Повинуясь этой мысли, я вставал с пола, опускал голову, прицеливался и… останавливался в бессилии. Для такого самоубийства у меня нехватало силы воли. Но один раз я все же попытался. От двери прыгнул на противоположную стену и ударился об нее головой. Результатами этого были большая шишка у меня на лбу и хриплый смех надзирателя, раздавшийся из "очка".

Полуоглушенный ударом я свалился на пол. Надзиратель открыл дверцу, вероятно несколько минут молча смотрел на меня, а потом прохрипел со смехом:

– В секретках сами себя не убивают. Для этого тут разбегу нету.

Волна ярости залила меня. Я вскочил с пола и бросился на дверь с криками:

– Пустите меня отсюда! Пустите!

Я бил в дверь кулаками и ногами, наваливался на нее плечами и спиной, царапал ногтями холодную отполированную сталь.

Надзиратель смотрел в очко и равнодушно хрипел:

– Ну, чего в двери ломишься? Чего орешь? Брось это напрасное дело. Все равно никто не услышит…

Обессилев, я сел в угол и задремал, но сейчас же, – как мне показалось, – проснулся. Дверь в камеру была открыта. Надо мной стоял надзиратель, тряс меня за плечо и хрипло повторял:

– Давай, собирайся на допрос! Давай на допрос!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю