Текст книги "Приключения Альберта Козлова"
Автор книги: Михаил Демиденко
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
– Ладно, – сказала Серафима Петровна. – С этого бока вас не укусишь. Подумаем. Пройдет лето, я пойду в класс. И передо мной будут сидеть ученики, которые главной наукой считают умение убивать. Врагов. Хорошо! Но война не вечна. Завтра кончится. И тогда кого убивать? А больше вы ничего не умеете и не знаете. Как же жить? Я вам буду о любви говорить к женщине, к ближнему, к слабому… Передо мной за партами будут сидеть продукты фашистского нашествия, то, что осталось от фашистов, – смерть, ненависть. Глупейшая теория, которая для меня, для моих родителей казалась абсурдом – превосходство одной национальности над другой, – гнусная, казалось бы, обреченная на забвение идейка обернулась миллионами жизней, бесконечными страданиями. Человечество заплатило за национализм слишком большую цену, и хотелось бы верить, что оно, человечество, кое-чему наконец научилось. Такие кровавые уроки забывать – значит ничего не помнить, значит обрекать поколения на бесконечные муки. «Фашист мертвый» – я признаю, потому что иного выхода для людей нет. Но немец мертвый… И среди русских оказывались полицаи, и во Франции, и везде есть люди, для которых, к сожалению, самое верное место – изоляция, а то и виселица. Чем же заявление Рогдая лучше фашистского? Этого и добивался Гитлер: воспитать в нас тоже человеконенавистничество, которым он сумел одурманить свой народ. Говорить так – значит быть пособником фашистов. Третьего не дано.
– Я втихаря пойду покурю, – кивнул Рогдай.
– Нет. Ты бы послушал, – сказал я.
– Уши опухли, – тоже тихо ответил Рогдай, выскользнул из-за стола и вышел.
– Разве ненависть исключает любовь? – спросил Степа-Леша. – Я стал ненавидеть, потому что перед глазами тонущие женщины и дети. Вместе с ними тонула и моя любовь.
– Любовь не должна тонуть, – сказала Серафима Петровна строго, как на уроке. – И это говорит краснофлотец! У тебя есть запас жизни, опыта, как спасательный круг. А когда ребенок, – по сути, Козлов Рогдай ребенок, – хотя и в нарушение педагогических законов на минуту я позволила забыть это, расслабилась и раскаиваюсь уже, когда ребенок, не моргнув, говорит: «Самый лучший немец – мертвый», – вот когда поистине страшно. Что сделали с нами фашисты? Города разрушили – худо, но восстановим; землю испоганили – отдышится; они души растлили – и от этого мурашки по спине бегут. Страшно за будущее, и жутко за мальчика, за ребенка: он не вступил в жизнь, а в душе пустыня. В пустыне пальмы не растут. Он ничего не сможет принести людям, кроме зла. Его требуется лечить… Лечить его душу. И это мои задача и твоя.
– Вначале самому бы вылечиться, потушить огонь в душе.
– Ты не туши в себе-то огонь, еще рано. Мир далеко. Ты им, – она указала на то место, где сидел Рогдай, – не дай сгореть.
– Я не огнетушитель.
Серафима Петровна не слышала, что ответил Степа-Леша, потому что Ванечка сказал: «А-а!»
– Мы просимся, – поднялась Серафима Петровна. – Извините.
Она вынесла сына. На лестнице послышался шум, Рогдай влетел как ошпаренный, держась за ухо.
– Дерется, – сказал с удивлением он, потирая ухо. – Хотя бы сигнал дали, что идет. Настя, она всегда дерется?
– Меня ни разу не тронула.
– Еще увижу с папиросой, пеняй на себя, – донесся голос учительницы, потом послышалось – A-а… Сыночек… Ты просился а-а… Давай, не стесняйся. A-а не страшно. А-а все дети делают. Это нормально.
– Братва, руби канаты, – сделал глубокий вывод Степа-Леша. – Запорожская Сечь кончилась – пожарники приехали.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,
в которой подробнее рассказывается о Серафиме Петровне.
Мне везло на хороших людей. Тетя Клара подобрала нас за городом, когда сбили немецкий самолет и взяли в плен немецкого летчика. Потом она пристроила нас воспитанниками в летную часть. И там были люди, для которых моя судьба и судьба моего брата была далеко не безразлична. Советские люди – это для меня не красивые слова, не абстракция, это моя жизнь, и она наполнена воспоминаниями о прекрасных, добрых товарищах, воспитателях, нежных и требовательных, иной раз, правда, грубоватых, но и сам я был далеко не сахар, да и откуда было взяться лоску: ни я, ни мои старшие товарищи с боннами не воспитывались, что, пожалуй, даже и к лучшему.
Конечно, я, как говорила Серафима Петровна, продукт своего времени, а время, в которое я научился самостоятельно ходить по земле, было очень тяжелым. Но я не представляю другой судьбы. Если бы был господь бог и если бы он вызвал меня на собеседование и опросил: «Хочешь родиться в другое время?», я бы ответил: «Не надо. Ни к чему. Я там не приживусь».
Характер у Серафимы Петровны оказался весьма беспокойным. У нее был пунктик – чистота. Каждую неделю она заставляла нас мыться в тазах, которые предусмотрительно я спер из второй бани. Перед сном она проверяла, какие у нас ноги – вымыли или нет. На окнах повисли занавески из бумаги. Подвал три раза белили. Мел мы носили вместе с Серафимой Петровной со стройки.
– Гороно простит, – вздыхала Серафима Петровна, потому что мы мел таскали для побелки из школы № 7, куда ее назначили завучем. Школы-то еще не было и в помине, была коробка. Школу обещали сдать к первому сентября. Школы в городе объявили ударными стройками. Наркомпрос работал четко, Серафима Петровна оказалась права.
Первым взвыл Степа-Лешка.
– Месяц дали на поправку, – замитинговал он, когда мы остались одни. – А тут: «Не ешь руками! Где шлялся до двух часов?» Да кто она такая?
– Никто! – поддержал его Рогдай. – Оккупировала. Кровь пьет. За что боролись!
– Именно! – рубанул воздух рукой, как саблей, Степа-Леша. – Мне завтра в бой идти. Пятнадцать суток гулять осталось. Мне попить и погулять охота. Не сердитесь, ребята, я смываюсь. Ухожу в бега.
– И я с тобой, – попросился Рогдай.
Но они никуда не ушли. Бунт кончился с появлением Серафимы Петровны.
Она принесла охапку сирени.
– Шла через Милицейский сад, наломала. Степа, достань посуду, поставлю букет.
И Степа-Леша, ворча под нос невнятное, пошел искать «посуду» – принес гильзу от снаряда.
– Созываем большой хурал, – заявила Серафима Петровна. – Садитесь, садитесь. У меня идея. Каждый день по улице ходите?
Мы сидели за столом вокруг гильзы с сиренью и тосковали. Откровенно говоря, я раскаивался, что привел в нашу тихую обитель беспокойную женщину с не менее беспокойным семейством.
– Ходим, – подтвердил Степа-Лешка.
– Ходить, что ли, нельзя? – отозвался и Рогдай. Он был чистенький, ухоженный, как маменькин сынок. Старший сержант Зинченко, когда увидел и меня таким, даже решил, что положительно повлиял на меня. Но он глубоко заблуждался.
– У вас по улице натянуты провода, – сказала Серафима Петровна.
– Они без тока, – сказал Рогдай. – Без толку натянуты.
– На Карла Маркса идет линия с током, – сказала Серафима Петровна.
– От армейского движка…
– Подключим нашу линию. Проведем электричество в подвал.
– За это башку оторвут, – сказал Степа-Леша. – В штрафбат упекут.
– Не оторвут. Гороно выручит. Беру на себя. Какие мнения?
– Пошли на разведку, – поднялся из-за стола Степа-Лешка. – Голова от запахов разболелась. Что, и ночью будут стоять? Курить в помещении не разрешаете, а сами навоняли цветами. – Он ткнул пальцем в сирень.
– Я пять лепестков нашла! Я пять лепестков нашла! – закричала Елочка, выдернула из букета цветочек с пятью лепесточками и съела. – Теперь мои желания исполнятся. Желания исполнятся. Желания исполнятся.
– И я нашла, – сказала Настя, роясь в цветах.
– Прекрати ерунду, – скомандовала Серафима Петровна. – Пошли. Дети впереди, как всегда. Кого увидите – запоете «Широка страна моя родная».
Она взяла на руки Ванечку, мы молча двинулись за ней к двери.
Пребывание в немецком тылу, мытарства, бегства и скитания с партизанским отрядом закалили семейство учительницы, выработали навыки, которые не смог выработать у своих подчиненных в роте аэродромного обслуживания младший лейтенант Прохладный, кадровый войсковой разведчик. Деловитость и бесстрашие девчонок подкупали, как говорится, с потрохами. Рогдай толкал в бок и шептал:
– Учись, дылда, пригодится. С ними бы я в разведку пошел.
Степа-Леша шел задумчивый, но не ворчал, не вспоминал чьих-то родственников по женской линии. Его умиляло поведение меньшего – Ванятки. Ванятка засунул палец в рот и исподлобья оглядывался, прислушивался, сидя цепко на руках матери. Девчонки бежали по улице, казалось, что они просто играют. Едва на улице показывался человек, как Настенька давала сигнал: насвистывала начало песни «Широка страна моя родная»; если путь был свободным, она кивала головой, чтобы мы поторапливались, не торчали на пустой улице, как свет в окне. Серафима Петровна шла целеустремленно, от укрытия к укрытию, как и положено при скрытном передвижении. Вряд ли требовалась подобная осторожность, шли-то мы по своей, свободной земле, но, видно, она еще не «демобилизовалась», не отвыкла от осторожности, которая спасла ее детей от сорока бомбежек, угона на запад, вывела к партизанам, а от партизан к регулярным советским войскам. Ей самой требовалось лечиться от войны, и не так-то просто было вылечиться.
К лету сорок третьего года мой город сиял чистотой. Если уж говорить откровенно, то никогда он таким чистым не был и не будет. Никто не грыз семечек, не бросал обрывков бумаги, окурки не валялись, потому что докуривались до точки. Улицы расчистили от мебели, выброшенной из домов во время пожаров, поковерканные машины и трамваи стащили танками на территории заводов или к беконке, где постепенно образовывалась своеобразная выставка своей и зарубежной техники. На бескрайний пустырь за беконной фабрикой свозили сбитые самолеты. Не знаю, по чьей инициативе, но там лежали сотни «мессеров», «дугласов», «ишаков», «лапотников», «кобр», встречались и танки. Мой город цвел первой весной после освобождения. На улицах, с заложенными камнем окнами, тщательно выбеленными развалинами, проросла трава. Она бойко топорщилась через плешины расплавленных тротуаров на проезжей части улиц, бурьян рос во дворах, развалинах, а посредине улицы Карла Маркса обещали вырасти заросли крапивы. До войны улица славилась густыми деревьями. Они образовывали зеленый туннель. Деревья посекли осколки, а те, что выжили, разрослись безнаказанно и обильно. На углу Карла Маркса нас остановила мелодия песни – кто-то шел.
– Глядите, – сказала Серафима Петровна, делая вид, что занята Ваняткой, – кончаются провода. Столбы целые, изоляторы тоже. На той стороне провода с током. Протянем через дорогу… Кто на столб залезет?
– Я залезу, – сказал Рогдай.
– Тебе опасно, – сказал Степа-Леша. – Придется мне. Тебя еще током долбанет. Дело деликатное. На флоте каждый имел дело с электрооборудованием. Привычно.
В момент мы разыскали во дворе будущего Дама пионеров нужный провод, но на этом дело и замерло: влезть без кошек на столб оказалось невозможным.
– Что же придумать? – ломала голову Серафима Петровна. Ванятку она опустила на землю, и тот стоял, задрав голову, сосал палец и, видно, тоже соображал, как помочь.
– «Широка страна моя родная», – пропела Настенька. По улице шла группа военных. С мотками проволоки, кошками и связкой изоляторов.
– На ловца и зверь бежит, – удивился Степа-Леша.
– Хорошая примета, – поддакнула Серафима Петровна. – С ними лейтенант. А, была не была!
Она ловко подхватила сына и двинулась навстречу связистам. Связисты замешкались на углу Никитинской, глядели на номера домов, сверялись с бумажкой. Они кого-то искали.
– Не тебя, случайно? – спросил с ехидцей Рогдай. – Ты же у нас Ласточка, герой-минер, твои напарники идут, чего же сегодня ты не на дежурстве? Выгнали?
– Зинченко вызвали на совещание в обком, – ответил я.
– Что за совещание? – в свою очередь поинтересовался Степа-Леша.
– Точно не знаю, – ответил я, – вроде общий план составляют. Наша дружина не одна. Теперь каждой команде отводят определенный участок, за который они будут отвечать, чтобы разминировать по плану, прочесать еще раз город.
– Серафима Петровна зовет, – прервал Рогдай.
Учительница махала рукой, мы рысцой припустили к Никитинской.
– Покажите дом номер 52,– сказал лейтенант.
– А зачем?
Я соображал, кто живет в пятьдесят втором. Инвалид-гипертоник. Неужели он тайно подключился к линии и теперь его ищут? Непохоже на гипертоника, человек он осторожный, на рожон не попрет, как Серафима Петровна. Отчаянная учительница. И девчонки у нее под стать – с виду тихони, а как до дела, с полуслова понимают, с ними куда хочешь. Они просились, чтобы я их потихоньку взял на разминирование. Я сказал, что страшно. Они хором ответили: «Мы не боимся». – «Опасно», – сказал я. «Ничего. Мы не полезем, если опасно». – «А зачем вам идти?» – «Помогать, – ответили, потом подумали и добавили: – Любим, когда взрывают».
Странные девчонки. Я в их возрасте любил в кино ходить. Особенно без билета. Проскочишь мимо контролера – и в туалет. Еще я любил слушать джаз Виницкого, рыжего дирижера. Он появлялся в фойе кинотеатра «Спартак» весь красный, даже ботинки красные. Раскланивался, начинал дергаться, и джаз оживал, выбегала певица, пела веселые песенки. Я помню одну: «Моряку досталась девушка сама». А Настенька и Елка любят, когда взрывают. Хотя в их возрасте, даже старше года на три, я тоже мечтал приобрести осколок от зенитного снаряда. И еще мечтал потушить немецкую зажигалку, боялся, что война окончится, а на мою долю осколков не хватит. Теперь я осколками могу улицу замостить, если понадобится.
От мыслей меня отвлек лейтенант-связист. Он еще раз сверился с бумажкой и сказал:
– Нам найти приказано инвалида Отечественной войны товарища Муравского. Знаете его?
– Инвалида Отечественной войны? – переспросили мы с братом, переглянулись и пожали плечами. – Сроду такого на нашей улице не водилось.
Выручая гипертоника, мы не врали, потому что он никогда инвалидом войны не был. Войну-то он видел лишь в кино, да у нас вместо кота подорвался, когда сунул костылем с красивой костяной ручкой в кусок колбасы, так что совесть у нас была чистой, и наше недоумение было очень искренним.
– Ох, молодежь, – сказал лейтенант, косясь на мою медаль. – Где воевал, гвардия?
– На Воронежском.
– Гляди, оказывается, мы с тобой на одном фронте. А мне награду пока не дали.
– Так мы же, товарищ лейтенант, – вкрадчиво вставил Рогдай, – были ближе к фронту, чем вы. Резали у нас кой-кого… Он в Воронеж, – Рогдай показал на меня, – ходил, когда тут фрицы связь налаживали. Зазря ведь не дадут.
– Молчи, – прошептала Серафима Петровна. Она сделала умиленные глазки и заворковала: – Так как же, товарищ, протянете нам свет? Дети… И потом, я вам объясняла, я завуч седьмой мужской школы, мне графики составлять, работы проверять, к занятиям готовиться… Ваши же дети пойдут учиться.
– Мой ребенок ходит в другую школу, – сердито отрубил лейтенант, не желая смотреть в сторону Рогдая. – Вы вместе живете? А ты, море, почему не в строевой?
– Так опять же, дорогой лейтенант, – никак не мог угомониться Рогдай. И чего его занесло! Все дело портил. Не соображал, что ли? Лейтенант – тыловик, по электроснабжению, эмблемы у него не было, потому что для его специальности в армии не придумали эмблемы, соображать нужно, подобные личности ох как ревностно относятся к любому напоминанию, что они пороха не нюхали. И лейтенант пороха не нюхал, видно по манере держаться, хотя бы потому, что опросил у Степы-Леши, почему он не в своей части: испуганным тыловикам кажется, что все бегут во время наступления не на запад, а на восток. Фронтовик не заносился бы, не воротил носа, не спрашивал бы, как вдова у новобрачной, как выйти замуж. Он бы предложил закурить, спросил бы: «Надолго?», узнал бы, в каком госпитале лежал, припомнил бы свой. Нашлась бы общая тема, а то смотрит, как чужой. Тыловая крыса. Рогдай-то правильно, что отбрил, но не вовремя.
– Как же вы не знаете инвалида Отечественной войны товарища Муравского? – с раздражением сказал лейтенант. – Еще ветераны называются.
И это… Обстрелянный солдат никогда не скажет: «ветеран». Он скажет: «с передовой», «фронтовик», «калека», «браток», а ветеран… Это кто-то в тылу выдумал красивое и непонятное слово. Наверно, производное от «ветеринара». «Ветеран». Чуть ли не ветрогон.
– Сюда! Сюда! – донесся голос. Через проходные развалины кандылял Муравский. Он профессионально налегал на костыль, точно родился с ним и так с детства перемещался на трех опорах. Одет он был в защитное, сапоги хромовые, в таких ходили до войны командиры. Я чуть не упал – на груди у гипертоника была нашивка за ранение, правда, за легкое.
– Дядя, – совсем зашелся Рогдай, – тебя когда помяло?
Потом он спохватился: вдруг выдаст Муравского, а тому влетит за самовольное подключение, но мы даже и не догадывались, что произойдет дальше.
– Дорогой товарищ, – оживился лейтенант, точно увидел родственника или единомышленника. – Прислали, как и обещали. Куда вам тянуть провод? И патроны несем, выключатели, все выдали на складе. И лампочки. Трудно вас разыскать.
– Бр-р-р, – буркнул вместо приветствия гипертоник. – Идемте, покажу, покажу. Я ждал, с утра, с утра. Не будет же полковник обманывать… как его… не будет обманывать инвалида.
– А как же нам? – опросила растерянно Серафима Петровна.
– Простите, не мешайте, – сказал лейтенант. – У товарища Муравского привилегия. Он инвалид второй группы. Нехорошо завидовать.
– Нас больше, у нас дети.
– Скоро ГРЭС восстановят, у всех будет свет, – сказал лейтенант и начал командовать солдатами: – Костеренко, на столб, Уругбаев, сходи посмотри, хватит ли провода. Каменев, Каменев, кончай ворон считать, быстрее работу сделаем, быстрее в распоряжение вернемся.
– Ах ты, устрица! – исподтишка ляпнул Рогдай Муравского. – Еще чай ходил у нас жрал, симулянт.
– Отзынь, – прошипел Муравский. – Молчи. Ко мне подключитесь.
– Если обманешь… Я тебе такую диверсию устрою, как в ставке Гитлера, – пообещал Рогдай. – Забожись, что не обманешь!
– Клянусь, – пообещал Муравский. – Помолчи, ради бога, ни себе, ни людям.
– Ладно, иди, – отпустил его Рогдай.
– Давай морду ему набью, – вдруг предложил Степа-Леша, – руки чешутся, и откуда такая вошь объявилась? К нам бы его в батальон морской пехоты под Одессу. Он бы на одной ноге быстрее забегал, чем на трех.
– Мальчики, мальчики, – умоляла нас Серафима Петровна, – пусть тянут линию. Мы не в накладе, нам же легче. Пойдемте, чайку попьем.
– А где же мы лампочки достанем? Патроны, выключатель? – уже по-деловому рассуждал Рогдай.
– На базаре купим, – сказала Настенька.
– Где-нибудь отвинтим, – сказала Елка. – В гороно. Я видела. Там в коридоре три лампочки, я хотела залезть на стул, отвинтить, да мама не дала.
– Не позорьте меня, – взмолилась Серафима Петровна. – И что за дети пошли! Ты, – она погрозила Рогдаю, – инвалида Отечественной войны лягаешь, как будто он тебе ровня.
– Ровня, – огрызнулся Рогдай. – Я с ним на одно поле… Да я с ним и разговаривать-то не хочу. Самозванец.
– А ты, – она строго посмотрела на Степу-Лешу, – сразу кулаки в ход пускаешь. Что с вами делать! А мои-то, мои девочки, в облоно, в самом облоно чуть лампочки не вывинтили. Это же воровство чистой воды, бандитизм. Чтоб у меня… Я с вами поговорю, ох, поговорю я… Педсовет устрою. Чтоб у меня…
– Поняли, – согласился Рогдай. Он быстро вскипал, но еще быстрее отходил. Он умел каяться. Нашкодит, только возьмут за шкирку, сразу делает покаянное лицо – и начистоту. И обезоруживает, потому что повинную голову меч не сечет. Тактик.
Не солоно хлебавши мы вернулись домой. Серафима Петровна и девчонки начали готовить обед – столовались мы коммуной. И вообще у нас был дружный, единый коллектив.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,
в которой приходится продавать неразменный бушлат.
Легче было раздобыть исправную гаубицу с полным боекомплектом, чем достать обыкновенные электрические лампочки в каких-нибудь несчастных сорок свечей. Магазин электротоваров – такого понятия не было в обиходе.
– Все потому, – дал объяснение Степа-Леша, который умел обращаться с электрооборудованием, – что лампочки имеют свойство – они лопаются.
– Взрываются? – спросила тихо Елочка.
Из фланельки мать ей сделала теплое платьице темно-синего цвета. На ногах были чуни с опорками, но чуни крепкие, в них пройдешь по любой луже, ног не замочишь. Елка увязалась за нами. Мы рыскали по городу и в конце концов пришли на базар. Постараюсь его описать, потому что базар сорок третьего года был особенным.
Если зайти с Пушкинской, то попадаешь в сутолоку торговок газетами. Цена номера рубль. Газеты покупали не для чтения, газеты шли на курево. Каждая газета имела особенность. Так, «Правда» рвалась вдоль строки, «красная звезда» поперек. Махрой звонко торговали инвалиды. Табак был вырви глаз. Пробовать разрешалось. Брали щепотку, заворачивали в свою газету, потому что инвалиды газет не держали.
Слева шумел толчок.
Человека встречали у входа. Подлетали несколько инвалидов и без обиняков спрашивали:
– Чего несешь? Покажь.
Человек, ставший, сам того не подозревая, участником драмы, глотал воздух и показывал. Кофту, или отрез, или обувку, часы… Калеки разглядывали вещь на свет, щупали, нюхали, как оценщики, и назначали цену ниже себестоимости. Названная цена обсуждению не подлежала. Если участник-зритель не соглашался отдать по дешевке, он отдавал через два часа дешевле. К нему подходили по очереди и хаяли вещь: «Дырявая, затасканная, никому не нужная»… Если к человеку пытался прорваться настоящий покупатель, его не подпускали, говорили, что вещь краденая, или просто объясняли: «Не лезь». «Часовщики» работали с напарником.
– Продай за тысячу, – подходил к «часовщику» напарник.
– Тысячу! – кричал весело «часовщик», выискивая среди толпы человека с деньгой. У барыг был нюх на таких людей, своеобразный талант. – За тысячу…
– Анкерный ход… Золотой баланс, ручной работы машина, – тирада полностью относилась к оторопевшему прохожему, который на секунду остановился, чтобы послушать, о каком таком золотом балансе кричат.
– Товарищ, – обращался к нему, как к мировому судье, «часовщик», – погляди, какая машина! Погляди, погляди, за это деньги не беру.
– Нашел, кому показывать, – вмешивался «возмущенный» напарник. – Да он трактор от будильника не отличит.
– Отстань, сам не можешь отличить паровоз от ходиков. Гляди, гляди, товарищ. – Часы в руки не давались. Так дети дразнят котенка бумажкой, привязанной на ниточке. – Золотой баланс. Пятнадцать камней.
– И двух не хватает, – подыгрывал напарник. – Один снизу, другим ударить.
– Отойди! – заходился «часовщик». – Я тебе за пять тысяч не продам, а этому человеку за шестьсот отдам. Потому что он понимает. Глянь, глянь, послушай, слышишь, как тикают?
– Да у него денег нет, – подначивали простака.
– Да он пришел подштанники купить.
– Проспоришь.
– Я знаю, кому предлагаю, – говорил «часовщик». – Конечно, у него выпить не на что.
– Бери, бери, за кусок продашь. Я у него хочу купить, а он полтора куска загнул.
– Отойди, отойди, – кричал «часовщик», – спорю, есть шестьсот копейка в копейку, отдал, а нет, не хватит рубля, часы и деньги мои.
– Спорь, спорь!
– Проспоришь, есть у него.
– Выиграю.
– Проспоришь, гляди, считает.
– Эй, эй, снова считай… Не хватит рубля, люди свидетели, деньги и часы мои.
– Продай за тысячу.
– Как врежу… Чего пристал? Не продам я тебе за десять тысяч…
– Сто, двести… шестьсот.
– Проспорил!
– Давай, давай! Я свидетель. Не хотел за тысячу, бери, бери шесть бумаг.
Поднимался шум, смех, человек хватал покупку, отбегал в сторону.
– Накинь хоть красненькую, имей совесть… – кричал ему барыга.
В стороне покупатель разглядывал обновку, часы оказывались штамповкой и тикали, когда их трясли; бывало, что в футляре копошился навозный жук.
За толчком шли ряды с бидонами молока. Молоко стоило сто рублей литр. Пили молоко тут же из поллитровых стеклянных банок, продавали хлеб – шестьсот рублей буханка. Продавали хлебные карточки. Этих не обижали: если человек принес на базар карточки, значит, у него горе, значит, у него такое положение, что и податься некуда.
В мясных лавках мяса было мало и стоило оно очень дорого. Между ног сновали крысы. Если зазеваешься, выхватят кусок говядины чуть ли не из рук.
Электролампочек не было.
Продавался керосин и самодельные стеариновые свечи.
Мы нашли Васю-китайца. Он сидел на солнышке, невозмутимый, как будда, разложив шурум-бурум.
– Вася, Вася, – заныли мы. – Лампочки найди. Вася…
– Где ток достал? – опросил он.
– Достали.
– Моя будет думать, – сказал Вася. Думал он долго. Потом сказал: – Приходи в пять. Триста рублей одна.
– Ты что, Вася, очумел? Имей совесть.
– Моя совесть еси, я ничего не имей, другой имей деньги.
– Врешь.
– Твоя зачем приходи? Твоя лампочка хот? Будет лампочка. Я ничего не имей. Я балахло толгуй. Зачем, обижаешь? Твоя моя знай. Твоя папа знай, твоя мама знай. Я тебе так давай… У меня нет. Нет! Понимай?
– Ладно, ладно, Василь Иванович, – потушил его Рогдай. – Я тебя тоже люблю. Денег у нас маловато.
– Моя тогда ничего не помогай.
– Приноси, возьмем, – вмешался в разговор Степа-Леша. – Айда, ребята, потолкуем. Елка, где ты? Не отставай. Дай руку. Пошли за лари, помозгуем. Только маме, Елочка, ни гугу. Обещаешь?
Елка кивнула головой.
Не то чтобы мы боялись Серафиму Петровну, Степе-Лешке смешно было бояться учительницу, если бы даже она вела литературу когда-то в его классе, просто каждый проносит через жизнь уважение к учителям и хочет показать себя с лучшей стороны. Мы стеснялись Серафимы Петровны, она заставляла нас подтянуться. Конечно, Рогдай продолжал курить, я тоже баловался, но дома прятали табак, и когда выбегали в развалину затянуться, перед тем, как вернуться в подвал, несколько раз выдыхали воздух, а то и зажевывали полынью, чтобы не пахло.
Степа-Леша как-то сетовал, что разболтала война людей. Серафима Петровна испытала не меньше, если не больше, страхов и страданий, чем мы, и все же осталась учительницей, и мы держались за нее, оберегали.
Денег наскребли семьсот тридцать рублей, вывернули карманы. Елочка доложила пятерку. Семьсот тридцать пять рублей не хватало на четыре лампочки. А на что выкупать хлеб? Продукты? На что жить? Деньги Серафимы Петровны в расчет не шли.
Мы соображали. Какой-то старик пригрелся на солнышке, снял рубаху, сидел голый по пояс, бил вшей. Забежал Яшка. Поздоровался. Попросили у него в долг.
– Нету, – ответил Яшка. – Брату посылку в госпиталь отправил. Сам пришел занимать.
Яшка ушел.
– Придется прибегнуть к старому способу, – сказал Степа-Леша и снял бушлат. – Рогдай, давай, иди.
Рогдай перекинул бушлат через руку, нырнул в проход между ларьками. Пошли и мы. Я взял Елочку за руку. Мы пробивались сквозь толпу, как форели через перекаты, не теряя друг друга из вида. Около громкоговорителя на столбе задержались. Народ стоял молча, сосредоточенно слушал последние известия. Передавали сводку Информбюро. Запоминали каждое слово. Потом на тысячах карт карандашом проведут новую линию. Врагов гнали, и никто не сомневался, что наша взяла, лишь не терпелось, когда фронт останавливался. Левитан сообщил, что сегодня ничего существенного не произошло. Потом женский голос рассказал о боевых действиях разведчиков, артиллеристов и летчиков.
Сообщение окончилось, базар зашевелился, заспешил. Рогдай пошел к рядам, где торговали картошкой. Здесь собирались самые денежные люди. Они привозили картошку из тыловых деревень, из глубинки. В освобожденных деревнях царствовал голод. Я приведу рассказ Маши с наших курсов.
Рассказ Маши о житье-бытье при немцах
Колхоз наш ходил в миллионерах. Когда получали на трудодни, не знали, куда девать зерно и овощи. И птицы навалом. И корова. Пруд выкопали. Белым-бело на воде от гусей. На горище мешки с зерном и яблоками. Куда все подевалось? Значит, когда ворвались, в момент очистили. Они говорили: «Айн момент». И в момент растащили. Солдаты их жрали… Куда только лезло. Тощие, а жрут, как коровы. Пух полетел. Ржут, дерут перья, в котлы, полусырых лопали. Пруд голым остался, если кто курицу спрятал под печку или куда, так осталась. Налог ввели. Пятьсот рублей со двора, 180 яиц с каждой курицы, если найдут. Сразу выкладывай яйца. Курица того не стоит. Ежедневно 3 литра молока с коровы. Потом и коров поотбирали, увезли. Если налог задержал, штраф 100 рублей в день. Колхоз объявили распущенным, объявили земельную общину. Старики гутарили, что барщина была легче. С утра до вечера в поле. 30 дней в месяц. Дома как хочешь. Ничего не платили. Во главе каждых десяти дворов – староста, по-ихнему эконом. Подобрали из пьяниц, лодырей, которых из жалости в колхозах держали. В поле стар и мал. Не разгибая спины. Если увидят, что остановился, – кнутом, а то и публичную порку у клуба, вместо кино.
Помню, лозняк у пруда, слышу: «Девушка! Девушка!»
Глянула – наши, прячутся, шесть красноармейцев.
– Принеси поесть.
Сбегала, достала из ямы, принесла. Говорю:
– Не выходите, споймают.
Не послушались. Субботины позвали, додумались. Хвать на мотоциклах. В момент окружили. Троих наших положили, пятерых фрицев. Всех к клубу. Пригнали. Выставили красноармейцев и Субботиных. И детишек, и старуху стреканули из автоматов. Ревели бабы. Дом у Субботиных сожгли.
Девчонки сажей мазались, не мылись, пчел на лицо сажали, чтобы раздуло. А то поймают и опозорят. И руки накладывали… Жить не хотелось.
Потом опять колхоз организовали. Скотину, что спасли, опять сдавали в колхоз…
Рогдай зашел с тыла. Бабы закричали на него. Они на всех кричали. Города спекулянты боятся, а деньги прячут за пазуху. Откуда столько картошки? Не верится, что у колхозников много запасов. Спекулянтов развелось, как сырости поле дождя. Одну я узнаю по голосу – ту, что купила зимой Чингисхана. Раздобрела. Увидев Рогдая, рассвирепела, орет, чтобы гнали мазурика в три шеи, что она его знает. Ее крик на руку. Рогдай устремляется к какому-to мужику, озирается, показывает бушлат, говорит:
– Купи, отдам по дешевке.
Мужик загорается. Тоже озирается, поворачивается к рядам спиной, заслоняет Рогдая, щупает бушлат, сует между ног, лихорадочно отмусоливает деньги. Он не сомневается, что вещь ворованная, и рад случаю купить за бесценок. Такого и наказать не грех.
Следом подходит Степа-Леша. Сейчас он охватит Рогдая за руку, вывернет руку с деньгами, скажет, что поймал вора. Сцена обычно разыгрывается по отработанному сценарию. Мужик, как правило, отказывается идти в милицию, отнекивается, и чем его настойчивее приглашают, тем больше он ругается; хотя ему жалко денег, он отрекается от покупки и от денег: затаскают по следователям, еще что-нибудь выяснят, что следователю знать не положено. Если попадется такой, что идет, его приводят к развалине, где до войны была милиция. Рогдай и Степа-Лешка притащили скамейку, повесили плакат, призывающий сдавать кровь. Сажают «свидетеля» на скамейку, говорят, что вызовут, и выходят через вторую дверь в развалине.