Текст книги "Приключения Альберта Козлова"
Автор книги: Михаил Демиденко
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
в которой наш герой идет в самоволку.
Я читал весь день. Не пошел на обед. Лежал в палатке и читал.
Я и ненавидел Печорина, и любил его, преклонялся перед ним, с удивлением находил в себе сходство с ним и, сам того не понимая, уже подражал ему, как Рогдай Прохладному.
Я не знал, что такое любовь к женщине, смутное предчувствие нежности к другому человеку ошеломило.
И я готов был выбежать из палатки, прижать к груди землю, согреть ее, целовать стволы березок, гладить небо, луг, реку…
И еще я почувствовал инстинктивный страх перед небытием. Очень страшна смерть, потому что она мгновенно отнимает ту радость, которая опьянила меня.
«Я есть, я существую! Какое счастье жить!» – думал я с восторгом.
Мне не жалко было Грушницкого, что он погиб. Но я не прощал Печорину рассчитанного заранее убийства. Оно было непонятным. И в то же время я влюбился в Печорина.
Смесь отвращения и любви вылепила для меня живого человека, и он, казалось, жил наяву.
Я слышал, как вернулась с прочесывания местности рота. Люди вернулись злыми, усталыми до чертиков, голодными. Они разбрелись по палаткам.
В палатку ввалился Шуленин. Он затягивался самокруткой и жевал пайку хлеба. Не раздеваясь, упал на постель и заснул мгновенно. Самокрутка упала на подушку. Я выкинул ее, чтоб она не прожгла наволочку.
Поиск диверсантов оказался безрезультатным. Бойцы цепью прочесали рощицы, овраги, болотца. Не обнаружили никого.
Стемнело. Я зажег ватный фитиль, который плавал на огрызке пробки в воронке для подсечки смолы. Я продолжал читать книгу.
«…Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? – ее видеть? – зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться…»
Нет, Печорин взбесил меня.
Я бы догнал ее, Веру. Догнал бы! Убился бы, перегрыз Машук, босиком бы бежал за каретой, в которой она уехала.
Пришел Толик Брагин, влез в палатку – рост никудышный, стоял, не наклоняя головы.
– Спит? – спросил старшина, показывая на Шуленина.
– Ага.
– Что читаешь? Покажь.
Я молча показал обложку книги. Толик взял книгу, полистал, вернул.
«…отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, – дочитал я конец, – где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?..»
Я закрыл книгу. Сердце билось учащенно, я стоял взволнованный… Почему-то захотелось непременно поглядеться в большое зеркало, узнать – красивый я или нет? Мне несказанно захотелось быть красивым. Раньше подобной мысли никогда не возникало. И еще я подумал, что принял смерть дяди Бори, что она уже в прошлом.
– Интересная книга-то? – допытывался Толик.
– Не тот вопрос… – ответил я. – Непонятно, как я жил раньше, когда не читал ее.
– Про любовь? Дашь почитать? Сладко спит Шуленин. Жалко будить.
– Зачем будить?
– Прохладный приказал. Пойдем в секрет впятером. Прохладный соображает, вот кому бы следователем работать в угрозыске. Если бы он возглавлял поиск, наверняка что-нибудь и нашли бы. Раскинь мозгой: сняли часового, отвинтили разные приборы… Далеко не уйдешь за остаток ночи. Куда уйдешь? На кого-нибудь нарвались бы, кто-нибудь наверняка бы засек. Следы остаются. Надо бы вначале розыскную собаку пустить, да, видать, не нашлось собаки, пустили бы вперед Прохладного, нашел бы след. Затоптали окрест поле. Как бы я поступил на их месте? С двух часов до рассвета, считай – раз, два, – Толик считал вслух, загибая пальцы на руке, – пять часов утра, шесть, семь, итого пять часов, потому что в восьмом светло. Считай… Ага… Не меньше часа на то, чтоб отвинтить приборы. Труп обнаружили в семь – значит, четыре часа на то, чтоб рвать когти. Куда за четыре часа смоешься? С тяжестью. И скрытно. Километров пятнадцать от силы пройдешь, не больше. Я бы поступил иначе. Запрятал бы понадежнее, сам бы в нору залез. И чтоб ни один легавый не учуял, а когда шухер уляжется, выполз бы, взял и пошел бы спокойненько по главной улице. Рядом они все где-то припрятали – значит, вернутся вскорости. Засаду сделаем без лишнего шума… Парочку бойцов поставим, в другом месте положим парочку. Нехай слушают, следят. Вася, Вася, вставай! – тронул Шуленина за ноги старшина. – Проснись! Подъем! Не брыкайся, ротный зовет.
– Куда? – вскочил Шуленин и уставился спросонья на старшину осоловелыми глазами. – Встаю. Есть люди, им сны снятся. Хоть бы разок во сне дома побывать! – Он потянулся так, что затрещали косточки.
– Автоматы принесли?
– Принесли. Диски зарядили.
Они ушли в засаду. К тому месту, где был самолет. Его, по всей вероятности, уже увезли с картофельного поля в мастерские. Ушли ловить диверсантов. Тоже не дураков. Кто-то ночью должен был умереть…
«А ведь в гибели Полундры, – вдруг подумал я, – есть и моя вина. Я ведь не вставил ей мундштука в зубы. Толик не смог ее осадить у крутого берега протоки. Тогда он и спас бы ее. И в гибели Сеппа я тоже в некоторой степени виноват…»
Потом я подумал, что Рогдай прав где-то, когда обвинял меня в том, что из-за меня мы расстались с мамой: не пойди я в Сад пионеров, не угодил бы под бомбу, не попал бы в военный госпиталь, и мама не поступила бы работать в госпиталь сестрой… не осталась бы в горящем городе с тяжелоранеными.
Я вдруг почувствовал, что я в ответе буквально за все, что случается на земле. Косвенно, отдаленно, но в ответе за множество событий, хотя они и происходят помимо моей, воли.
«Вот, вообразил… – начал я отговаривать сам себя. – Мама могла остаться в городе и по иной причине. Кто я такой? Никто… Мальчишка…»
И, подумав так, я успокоился.
Утром вернулся Шуленин и завалился спать.
Утром же политрук роты капитан Иванов хватился Полундры. Он пришел под навес и увидел Геринга. Он долго не мог сообразить, каким образом в роте очутился чистокровный немецкий битюг. У ног политрука крутилась Бульба, виляла хвостом.
Политрук поднял шум. К навесу в трусах пришел ротный. Стоял босиком и, глядя на Геринга, не выражал удивления.
– Лошадь как лошадь, – сказал Прохладный.
– Во-первых, – не лошадь, жеребец – поглядите! – митинговал политрук. – Жеребец! Неужели не можете отличить жеребца от кобылы?
– Правда! Гляди-ка… Это что, плохо?
– У нас была лошадь… другой породы, – метался Борис Борисович.
– А разве это не лошадь? Я думал, пожар или начальство приехало. Стоит лошадь, простите, жеребец, здоровый, сильный, по описи имущества проведенный. Отчетная единица…
– Ее же звали Полундра, – с тоской сказал полит-рук.
– Назовите и этого… Полундрой, – невозмутимо предложил Прохладный.
– Она же работала…
– И этот будет работать. Еще лучше, чем первая Полундра.
– Куда ее увели?
– Борис Борисович, – устало ответил Прохладный и осторожно, чтоб не наколоть голые ноги о сосновые осыпавшиеся иголки, двинулся к палатке. – Люди гибнут…
Опережая их, пригнувшись, чтоб не увидели, я побежал к палатке ротного, вбежал в палатку.
Ротный жил скромно – постель, фонарь «летучая мышь» на столбе, тумбочка с большим висячим замком и кованый сундучок с ротной документацией. Я искал гномика из желудей и ольхи. Гномик остался у ротного, я видел.
Гномик валялся в углу, на земле… Я схватил его, выскочил из палатки, обтер игрушку о живот, сунул в карман.
«Так… – соображал я. – Пока суть да дело, пойду! Проскочу в деревню, никто не хватится – не до меня, найду Стешку. Отдам ей игрушку на память о дядё Боре».
Я не знал, что буду ей говорить… Отдам гномика, скажу… Что? Что дядю Борю убили? Зарезали у самолета?
Наверное, она знает – его обнаружили колхозники, когда приехали чуть свет за картошкой. Конечно, в деревне знают о смерти часового.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
в которой наш герой учится уважать уставы.
– Рядовой Альберт Козлов, три шага вперед! Шагом марш!
Я делаю три шага, поворачиваюсь через левое плечо лицом к строю. Бойцы смотрят на меня, как чужие. Они стояли далеко-далеко, там, где стоят плечом к плечу. Я смотрю поверх их голов в темное осеннее небо. Мне холодно…
– Принесите свет! – приказывает младший лейтенант Прохладный.
Я попался – нарвался на патруль, и меня задержали без увольнительной и прочих документов. Напрасно попытался заговорить зубы, что не принимал присяги и т. д., доводы дяди Феди не подействовали, меня задержали, как подозрительную личность.
И закрутилось колесо…
Дневальный принес фонарь «летучая мышь». Кажется, что осветили прожектором.
– Два дня назад на посту часовой занимался игрушечками, – говорит Прохладный. За его спиной маячит политрук; он тоже смотрит, как чужой. – Погиб часовой, – продолжает ротный. – Нанесен вред армии, всему народу. Из-за него рассекречено новейшее вооружение. Трудно представить вред, который нанес боец нашей роты Родине. И новый сюрприз – появились самовольщики. Кто? Полюбуйтесь… Козлов. Собственной персоной.
– Я помогал раненому, – вырывается у меня: хочется найти оправдание. Про гномика я не говорю, потому что тогда мой поступок будет выглядеть совсем глупым.
– Та-ак…
Прохладный вынимает боевой устав. Это единственный экземпляр устава в роте. Он хранится у ротного в кованом сундучке. Страничка заложена веточкой можжевельника.
– Читаем, – говорит Прохладный, открывая книжку: – «Запрещается самовольно покидать поле боя для сопровождения раненых». Спрашиваю – для кого писано? Для потомков? Помнится, на занятиях, когда изучали этот пункт, кто-то прослушал написанное. Замечтался. Тебя спрашивают, Козлов?
– Да… Было.
– Кто прослушал, как глухарь, кто упал на землю, разлегся, как на перине?
– Я…
– Еще кто?
– Рядовой Сепп.
– Именно, – кричит Прохладный. – И рядовой Сепп. Где он теперь? Нет его! Убит… Где убит? На посту. Что ж ты думал, что устав написан от нечего делать? Это закон жизни. Кто не знает его, для кого он не стал плотью, тот расплачивается. Немедленно расплачивается. Тот приносит вред Родине, товарищам, народу. Как думаешь, Козлов, правильно я говорю?
Он прав, ротный, и мне остается ответить:
– Да.
– Ты тоже хочешь пропустить врага? Помочь ему нанести нам удар в спину? Как же иначе? Иначе не получается. Иначе невозможно расценить поступок… твоего друга и тебя. За самовольную отлучку во время воздушной тревоги, за грубое нарушение дисциплины рядовому Альберту Козлову объявляются сутки ареста.
Я должен был что-то ответить. Кажется: «Слушаюсь!» или еще что-то. Я обязан был ответить командиру, потому что этого требовал устав, но я смолчал.
– Та-ак… – тихо свирепеет Прохладный. – Бойцу Козлову объявляю двое суток ареста.
Я молчу.
– Бойцу Козлову объявляется трое суток ареста!
– Ну и пусть, – говорю я. – Ну и ладно!
– За пререкания бойцу Козлову объявляется четверо суток ареста! Уведите на гауптвахту!
Дневальный с винтовкой ведет меня, как опасного преступника. Может быть, я и на самом деле опасный для Красной Армии? Армия – машина, и я оказался песочком для нее. Она перемелет или выбросит песок, потому что он мешает двигаться ее колесикам, стопорит движение. В душе-то я согласен с ротным – меня не оказалось во время налета немецкой авиации в подразделении – о чем говорить! Все лето немец не трогал аэродром, не подозревал о его существовании. Теперь безмятежным дням пришел конец – враг нащупывал упорно, каждодневно разыскивая аэродром.
Я не дошел до школы, до библиотеки, где надеялся увидеть Стешку.
КПП я обошел стороной, пролез под проволокой в кустах и побежал по дороге к деревне. Я рассчитывал за час-полтора обернуться. Кто же знал, что налетят «юнкерсы»?
Они вышли на бреющем полете, поэтому их и не успели упредить, встретить в воздухе. Тявкнуло где-то зенитное орудие, и через минуту заградительный огонь разорвал небо, как фейерверк на массовом гулянье. Грохотало… В подобной катавасии страшны не только пули и бомбы вражеских самолетов, опасны и осколки собственных снарядов.
Инстинктивно я бросился под толстую сосну, вдавился в землю. Она пахла прелой хвоей. Рядом оказался муравейник, муравьи атаковали, кусали в шею, забрались под гимнастерку.
Немец сделал два захода. Бросал бомбы по площади, по всем рощицам. Рвануло впереди, сзади… Налет окончился внезапно, как и начался.
И я услышал, что недалеко кто-то кричит. Так кричать мог только умирающий.
Я побежал на крик. На дороге дымилась воронка. Пахло кисловатым запахом взрыва, как тогда, в саду пионеров. Поперек дороги лежала опрокинутая телега. Я поскользнулся, наступил на яблоко и раздавил его сапогом. Кругом валялись сочные крупные антоновки, разбросанные взрывом. Лошадь умирала. Это был мерин Афанасий. Ему разворотило брюхо. Мерин кричал натужно, как человек:
«А-а-а!.. А-а-а!..»
Чуть подальше сидел крестный. Рядом лежал бригадир Кила. Крестный положил голову друга на колени и уговаривал:
– Ты того… Ты не бойся… Ты того… этого…
По лицу крестного скатывались крохотные старческие слезинки.
Они везли яблоки бойцам. Если бы везли яблоки на продажу к станции или в другое бойкое место, поехали бы иной дорогой, не через лес, и не попали бы под бомбу.
– Потерпите, потерпите! – сказал я и побежал почему-то в сторону деревни.
И наскочил на патруль. Меня остановили, потребовали документы, красноармейцы были незнакомые. Я что-то пытался объяснить. Вообще-то зря я побежал за помощью – бригадир был мертв. Я бы ничем не смог помочь ему.
И вот меня привели на губу – в одинокую землянку. Открыли ржавым ключом дверь. Я вошел.
В землянке оказалось трое арестованных. Один бывший моряк-электрик из мастерских. Запутанными фронтовыми дорогами он очутился в летной части. Под пехотной гимнастеркой у него красовался вылинявший клочок тельняшки – все, что осталось у него от флота.
Еще двое арестованных – штабной писарь и технарь с аэродрома – сидели на чурбаках. Лежать на топчанах разрешалось после отбоя.
– Пополнение прибыло, – сказал писарь. – Сколько дали?
– Четверо суток.
– Ого!.. – сказал с уважением бывший моряк.
Почему-то я почувствовал гордость.
– Ну и дурак, – сказал технарь.
И я почувствовал себя разгильдяем, которому штрафбата мало – удрал в самоволку во время боевой воздушной тревоги. По сути дела, во время боя.
– Бывает, – примирил меня с самим собой писарь. – На ровном месте поскальзываются. Вот меня арестовали за фамилию.
– Как так? – поинтересовался технарь.
Я сел на топчан. Мерзлось. Коллеги по губе продолжали беседу:
– Люди, у которых фамилия начинается с последних букв алфавита, – сказал писарь, – живут меньше, чем те, у кого фамилия начинается с первых букв алфавита.
– Как так? – не поверил технарь.
– Проще пареной репы, – ответил писарь. – Моя фамилия Яковлев. Всегда в конце любого списка стоит. Делают, например, уколы от сыпняка. Акимовы, Булавины, Гнедыши, Дементьевы, Ершовы уколы получили и отвалили. Я жду своей очереди, волнуюсь, когда же фельдшер возьмет шприц и вкатит под лопатку сыворотку. Между прочим, болею после уколов, стелькой лежу, и температура под сорок. Организм ослабленный…
– Водкой и брехней, – сказал бывший моряк.
– Так вот, – продолжал писарь, не обращая внимания на выпады моряка. – Благодарности тоже зачитываются в последнюю очередь, и отпуск на работе тоже… Отсюдова нерв… Впоследствии жизнь у Юрьевых, Якушевых короче, чем у Абдулаевых, Вертихвостовых, Гнидиных, Диких и Ерепеевых… Я так думаю.
– Как же на губу-то угодил? – взволнованно спросил технарь, фамилия которого была Смирнов – она стояла в середине любого списка.
– Приехали делать комбинированный укол от тифа, от брюха, от прочей нечисти. Я за три дня посмертное письмо направил. И тут меня осенило… Додумался. Решил сократить муки и поставить фамилию в головной строке. Написал себя не Яковлев, а Аковлев. И когда приехал фельдшер, первым подошел, подставил спину. Вколол. Первым отмучился. Пришел в себя, значит, прилег – чувствую, температура наползает. Тут бегут: «Яковлев, Яковлев, тебе укола не сделали!» Оказывается, пришел начальник отдела, майор, посмотрел список и говорит:
– Последним в списке Яковлев должен быть. Он вечно сачкует.
– Ну и ну! – удивился технарь. – Ты бы объяснил.
– Пытался… Брыкался, разные непотребные слова говорил майору, потому что температура навалилась.
– Ну и что?
– Что, что… Скрутили, вкатили, второй укол. Привыкли, что я самый последний по списку.
– Да-а! Не повезло.
– Салаги! – сказал бывший матрос. – Все равно убегу к братишкам на флот. Не имеете права держать на суше! Не имеете!
– Я с открытыми глазами спать научился, – сказал технарь. – Идет разбор, занятие. Я сижу, вроде слушаю, смотрю, сам сплю. Решил еще отработать, чтоб во сне пальцами шевелить… Подпереть голову рукой, слушать, глядеть и изредка пальцами шевелить. И засыпался. Понадеялся на пальцы, а глаза-то и закрылись. Признаюсь, что во сне храплю. А ты за что, малец, угодил в немилость?
Я ничего не ответил. Мне было не до разговоров.
Потянулись дни. Про ночи могу сказать, что они особенно не тянулись, скорее наоборот – они пролетали, как мгновенье.
Утром нас кормили холодным постным борщом, затем вели на работы. Мы пробивали солдатские гальюны, подметали тропинки перед штабом. Работа грязная. Часовой прохаживался за твоей спиной, а ты ползал на четвереньках, мыл пол в бараке. И люди проходили, не глядели в твою сторону.
Еще хотелось есть. Разговоры о жратве на губе шли проникновенные. Особенно запомнился рассказ писаря.
Рассказ писаря о жареном петухе
Моя бабка помнила помещика. Каждый день он утром выпивал стакан водки, закусывал соленым грибком, ехал на поля, затем перед обедом еще стакан водки пропускал, после сна полуденного тоже выпивал, к вечеру осушал кружку глиняную.
Но не об этом речь.
Умер, между прочим, помещик весьма странно. Поехал в город к фельдшеру, чтоб им, лиходеям, пусто было! Фельдшер и скажи: «Пить вредно!»
Приехал помещик домой – и ни капли в рот. Так что? Через неделю кондрашка хватила… Потому что режим нарушил. Нельзя было режим сразу нарушать, вот ведь какое дело…
Но не об этом речь.
Приехал как-то к помещику заморский гость. И решил помещик его удивить. Позвал повара, сделал наказ. Слушайте, что было дальше.
Садятся за стол, приносит повар блюдо, посередь серебряного блюда лежит зажаренный петух. Обжаренный, сладкий, корочка запеклась, вокруг блюда закуски – грибочки солененькие, маринованные, белужка нарезанная сахарная, рассыпчатая, почечки в сметане белеют…
Но не об этом речь.
Заморский гость только приготовился резать петуха. Петух-то лежал весь обжаренный, корочкой покрыт, а хвост целый, голова натуральная, лапки сложены со шпорами.
Повар говорит: «Айн момент! Сейчас мы фокус-покус покажем».
Берет пшено, потрогал голову петуха, посыпал пшенца, и петух соскочил на блюдо, стал клевать пшено.
Слушая писаря, я зрил петуха, я держал в руках нож и вилку, я уже облизывался, ел петуха – и вдруг он вскочил… В воображении, конечно, но это было, как наяву. Я удивился. Технарь даже привскочил от фокуса-покуса, а матрос первой статьи застонал:
– Не имеют права в пехоте держать! Убегу, ей-богу, убегу к братишкам! Флотский я, моряк.
На него замахнулись, и он присмирел.
– Как же так? Петух-то жареный. С корочкой… Поджаристый…
– В этом-то и секрет…
Писарь долго нас истязал – не говорил секрета фокуса-покуса. Наверное, мстил за то, что наши фамилии шли раньше в списках, составленных по алфавиту. Наконец, когда он почувствовал, что мы перестали ему верить, он объяснил:
– Берется живой петух, кормится маковым зерном. Натощак. Петух засыпает, потому что от мака спать хочется. Спит час, два – не скажу. Времени не теряют, его щиплют, обмазывают желтком, маслом, тестом, на несколько секунд суют в жар, в печь, чтоб масло успело только-только растопиться, чтобы петуха корочкой обволокло. И подается на стол… Потом дернуть за голову и пшено-то сыпать. Скажу, что после мака у петуха собачий аппетит. Он и вскакивает…
– А чего же они ели тогда? Голодные сидели, что ли?
– Зачем? Настоящего жареного петуха опосля подали. На столе-то грудинка, телятинка, куском запеченная, кулебяка…
– Братишки! – снова застонал моряк. – Перестаньте травить! За себя не ручаюсь – кирзу сожру сырую…
Дни тянулись. И так было суждено, что с гауптвахты первым ушел я, хотя и пришел самым последним.
Утром третьего дня ареста за мной приехал «виллис». Матрос уныло попрощался. Пожал руку, похлопал по плечу – настроение у него было отчаянным: его задержали при бегстве в сторону фронта. Начальство решало, как расценить подобный поступок – как дезертирство или как самовольную отлучку, так что моряка Черноморского флота, случайно попавшего в летную часть, могли ожидать большие неприятности, хотя… могла выпасть и большая радость – перевод в другую часть, на флот.