Текст книги "Это критика"
Автор книги: Михаил Эдельштейн
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Критиковать Басинского невозможно. Как можно критиковать человека, который ничего ни от кого не скрывает? Другого ловишь на проговорках, подзуживаешь, чтобы он ляпнул что-нибудь этакое, пытаешься читать между строк... А Басинский говорит все прямым текстом: «Литература может приносить жизни пользу или вред», «Необходима цензура», «При советской власти быстро разобрались бы с информационным поводом».
Наконец, критиковать Басинского нечестно. Басинский – это подсознание современной критики. Многое из того, что он говорит, с удовольствием произнесли бы и его коллеги, да вот беда – не могут себе позволить. Ну неужели Александру Архангельскому или Андрею Немзеру, разбираясь с какими-нибудь непонятливыми Шишкиным, Быковым или Пелевиным, ни разу не хотелось воскликнуть: «Культура должна строиться на государственных интересах»? Да хотелось, конечно, еще как. Но нельзя: мешают среда, репутация, врожденная интеллигентность – да мало ли что еще. А Басинский может себе позволить – у него другая тусовка, да и сам он другой.
Наверное, поэтому многие коллеги его недолюбливают. Но даже самые заклятые недоброжелатели не оспаривают главного достоинства Басинского – его последовательности. Это Дмитрий Ольшанский будет до старости перебегать из постмодернят в черносотенцы и обратно, одаряя нас по поводу каждого нового перебега очередным манифестом. Басинский не таков. Однажды сказав "а", он не свернет с избранного пути, пока не проговорит весь свой алфавит до конца. А закончив, скорее пойдет повторять те же прописи по второму и третьему разу, чем изменит в них хоть букву.
Вероятно, эта-то цельность Басинского и оказалась в нем столь соблазнительна для полых людей новейшей формации. Взять хоть Льва Пирогова – поиграл он пару лет в Курицына, порезвился по молодости лет, а теперь который уже год в Басинского играет. Постинтеллектуализм вон придумал, чтоб от взрослых не отставать. И Басинский своего клона привечает, печатает и возит за собой в Ясную Поляну.
Сходный случай, кстати, описан в мемуаристике. В 1913 году в журнале «Аполлон» были опубликованы программные статьи вождей зарождавшегося акмеизма, Николая Гумилева и Сергея Городецкого. Так вот, незадолго до этого главный редактор Аполлона" Сергей Маковский прибежал к Гумилеву и чуть не на коленях умолял его снять из номера сочинение второго синдика: мол, впечатление создается такое, как будто пришел человек и выступил с речью, а следом за ним выскочила обезьяна и начала копировать все его жесты, не понимая их сути. Гумилев, как известно, на печатании манифеста Городецкого настоял – и правильно сделал. Кто ж по доброй воле от своей обезьяны откажется!
Кстати, почему Пирогов так легко и безболезненно из Курицыных детей в Басинские перешел – тоже вполне объяснимо. Басинский – фигура для отечественного постмодерна незаменимая. Почти как Якеменко. Именно Басинский, а не Курицын или, скажем, Бавильский, – идеальный читатель Сорокина и компании. Представляю, как радуется главный копрофил отечественной словесности, когда находит про себя в критической статье что-нибудь вроде следующего: «В рассказе Владимира Сорокина мальчик ест кал школьного учителя, а комсомольский вожак грызет череп своего товарища. Шок, возмущение». Излишне говорить, что именно на такую реакцию все это изначально и рассчитано. «– Как вы смеете? – кричит читатель. – Ну вот так и „смею“, – смеюсь ему в ответ я». А не закричи читатель, – так и автору смеяться не с чего будет.
Но и Сорокин Басинскому необходим. Во-первых, потому, что у них схожая тактика. Кто-то же должен возмущенно ахать, когда Басинский эпатирует общественность фразами вроде «Нравственность – вовсе не личное дело каждого». Какой же это эпатаж, если никто не возмущается? Какой ты после этого анфан террибль? Вот благодарные постмодернисты с примкнувшими к ним либералами и отрабатывают свою роль, делая вид, будто их шокирует Басинский, так же, как он делает вид, будто его шокирует Сорокин.
Во-вторых, Басинскому, просто в силу его критического темперамента, особенностей стиля и манеры, нужно поле брани. За письменным столом он ощущает себя солдатом отступающей, но не сдающейся армии. Оттого и статьи его пестрят языком приказов по армии искусств: граница, победа, предательство. Он даже врагов своих готов простить за использование той же ласкающей слух терминологии: «Вот это по-нашенски! „Борьба“, „линия“, „усилия“, „искания“, „цель“ – какие все славные, упругие, культурные слова!». Как результат – крайне неопределенный и даже, как уверяла меня совсем недавно Анна Кузнецова, вовсе несуществующий термин «реализм» превратился в руках Басинского в дубину народной войны, а «народность», «духовность» и прочие симулякры служат критику чем-то вроде кастетов.
И все же за всеми боевыми кличами Басинского чувствуется подлинная драма. И виной всему те самые цельность и последовательность критика, о которых речь шла в начале. Лет десять назад Басинский решил изобразить этакого Страхова, по случаю забредшего в конец XX века и ужаснувшегося тому, что он видит окрест себя. От имени этого персонажа он и написал несколько первых своих новомирских статей. Существует же ролевая лирика, почему бы не быть ролевой критике?
Однако есть неумолимая логика развития образа. Очень скоро выяснилось, что сегодняшний Страхов не может обойтись без поминутных апелляций к участковому. В его речи замелькали все эти «цензура», «судить», «штрафовать», «УК РФ», «граница на замке». А как быть, если без участкового никто не верит, что крупнейшее событие русской литературы второй половины XX века – это деревенская проза, а главная отрада текущего литпроцесса – Владислав Отрошенко с Борисом Евсеевым? Других реалистов у него для нас сегодня нет. И у нас для него тоже.
Сергей БОРОВИКОВ
2.10.2003
Русский Журнал: Сергей Григорьевич, с закрытием «Волги» и оскудением «Урала» центр литературной жизни окончательно переместился в Москву. Насколько это сказывается на литературной ситуации в провинции?
Сергей Боровиков: Я не могу сказать, что на литературной ситуации в провинции так уж сказывается окончательное «перемещение» центра литературной жизни в Москву. Да и произошло ли это перемещение? При советской власти столичная литературоцентричность была куда мощней. Да и в «перестройку» головы были обращены в сторону Москвы. И не только литературной. Сейчас провинция живет более самодостаточно. Во многом это связано и со свободой разнообразных выходов в мир, минуя Москву. Центр обретается скорее в головах пишущих, в Интернете, в некоем своем метафизическом присутствии над пишущими, но не в Москве, и вообще – не в географически определяемом месте.
РЖ: Возможно ли появление сегодня в провинции журнала такого уровня, каким была «Волга»? И в чем вам видится причина его отсутствия – только ли в недостатке денег?
С.Б.: Дело не столько в «Волге», ее гибели и возможности возрождения, сколько в судьбе толстых журналов вообще. Если у лучшего журнала страны с населением в полтораста миллионов тираж чуть более пяти тысяч – о чем говорить? Мне-то и жалко такой судьбы, и желалось бы ее изменить, но, думаю, это невозможно. Они, «толстяки», в небольшом числе будут продолжать раритетное существование, в статусе, скажем, филологических специальных изданий.
Сюда же помещу и оценку литературной ситуации в провинции. Несомненно, присутствие той же "Волги" подбадривало пишущих людей, держало в некоем страхе профессиональных графоманов из Союза писателей, но не более того. Скажем, у нас вовсю сказывался кризис, да не кризис даже, а почти гибель "художественной прозы" в постсоветские времена, который так и не преодолен и поныне. Ну, и что здесь могла сделать редакция? Наложить запрет на публикацию осточертевшего постмодерна или – как то сделал однажды "Урал" (роман Николая Никонова) – печатать как бы реалистические, сюжетные, но от этого не менее тошнотворные сочинения? И тогда мы стали номер за номером отводить так называемому "Волжскому архиву" – и нам интереснее было, и читателю. А постмодернистскую и всяческую самовыразительную прозу или статьи по экономическим проблемам читать и печатать было уже очень скучно. Я и посейчас, скажем, свежий номер "Знамени" начинаю с "Рабочих тетрадей " Твардовского, а не с прозы или поэзии и т.д.
Отличие провинции от столицы не в том, что там "негде" печататься или что там меньше стало, чем было или чем есть в столице, талантливых поэтов и прозаиков, а в том, что столичная жизнь сохраняет для тех, кто этого заслуживает, возможность существовать в профессиональной литературной среде. И наращивать культурный слой. Грубо говоря, издавать "Новый мир" можно и в провинции (не в глуши, разумеется, а в большом традиционном культурном центре), а "НЛО" – нет.
В этом смысле вы правы насчет "литературного центра". Но видится он не в виде единого центра, от которого в стороны – периферия, а лишь самого крупного. Но среди других, с которыми у него случаются взаимоналожения, некие продуктивные союзы. А есть и отталкивания. И есть круги поменьше: прежде всего питерский, в наибольшей степени противостоящий московскому, затем екатеринбургский и т.д.
Ситуация же в "профессиональной" литературной среде в провинции еще более печальна, чем в советское время. Тогда, по крайней мере, оборонялись от вовсе уж чудовищных бездарностей. Теперь же именно они задают тон в писательских организациях (не претендую на обобщение, говорю о части поволжских городов). И прежняя, бывшая магической, цель овладеть "членской книжкой" и потому полагать себя писателем ныне доведена до гротеска. Практическая же цель союзов писателей – выбить, а точнее – выклянчить денег из местного руководства на издание книг, стипендии, премии и т.д. С переменным успехом это удается, ибо местному руководству совершенно безразлично, что происходит в литературе.
Но в Саратове, да и в некоторых других областных центрах, душа начальства, конечно, ближе расположена к чему-то посконному, "нашему", без этого, понимашь... Так, за счет саратовской обладминистрации в Москве издаются книги Михаила Алексеева и учреждена премия его имени, которую он сам ежегодно вручает очереднику (на премию очередь, как на квартиру).
Талантливые же люди абсолютно отчуждены от этой сферы. Они спокойнее, чем прежде молодые писатели, относятся к самому факту публикации. Зарабатывают деньги, порой печатаются. И – в отличие от советских и постсоветских пор – вовсе не тяготеют к образованию различных "неформальных" объединений, групп и прочая.
РЖ: Какие тенденции – отрицательные, положительные – в современной русской критике кажутся вам заслуживающими внимания?
С.Б.: Критика очень неоднородна, мне трудно что-то вычленить, суммировать. «Знамя» в последнее время удачно тяготеет к – не знаю, как сформулировать, – к внутрилитературной социологии, так может быть сказать?
Из свежих негативных впечатлений – ошарашило "открытие" критиками "Ex libris" деревенской прозы, скажем Бориса Екимова, о чем написано с ненатуральным слезливым умилением людей, явно не бывающих в русской деревне. Им и невдомек, что Екимов пишет давно и много, и о нем постоянно и немало (Андрей Немзер, Александр Архангельский и др.) пишет критика, что Екимов – одна из ключевых фигур нашей литературы, а тут на тебе – открытие!
РЖ: Вашему «ненаписанному филологическому роману» «Крюк» предшествует авторское вступление, построенное на ироническом противопоставлении «критика» и «читателя»: «Сделавшись критиком, я не то чтобы совсем перестал читать, но, по совету старшего коллеги, стал писать больше, чем читать... В конце 80-х я утвердился в печальном выводе, что критика из меня так и не вышло. С омерзением окинув взором прожитой мной путь, я почти перестал писать, но вновь, как в юные годы, сделался читателем...» Какова в этой шутке доля правды? И в каких пропорциях в критике должны быть смешаны читатель и филолог?
С.Б.: Конечно, здесь больше шутки, читать критик просто обязан, в том числе и текущую критику, хотя бы для того, чтобы не изобретать велосипед, вроде «открытия» Бориса Екимова и существования на свете, кроме Москвы, еще и села. А доля серьезности в ней та, что от иной критики становится душновато, именно в силу чересчур книжной, бумажной атмосферы.
РЖ: Комментируя в одной из заметок «В русском жанре» бунинские «Сны Чанга», вы обрываете себя: «Как, впрочем, скучно пытаться пояснить подобное волшебство!..» Но что такое критика, если не попытка «пояснить волшебство»?
С.Б.: Вероятно, даже бесспорно, что я неудачно выразился. Просто рядом со словом Бунина особенно досадуешь на собственную безъязыкость.
РЖ: Почему собрание ваших заметок называется «В русском жанре»? Кого вы числите в основоположниках этого «жанра»?
С.Б.: В основоположниках жанра я числю русский национальный характер, в котором сочетание догадливости и лени составляет одну из корневых черт. Я всерьез написал, что мой предшественник – это Илья Обломов.
РЖ: А чувствуете ли вы «родство» с книгой М.Л.Гаспарова «Записи и выписки»?
С.Б.: Филологическая высота Михаила Гаспарова делает не вполне корректным сопоставление наших текстов. Однако, притом что мне трудно судить, у меня с ним имеется некая близость интонации, а в интонации, по-моему, главный секрет воздействия прозы на читателя.
P.S.
В одной из подборок «В русском жанре» у Сергея Боровикова есть описание шашлыков – не шашлыков даже, а того, как автор их не любит. Там так прямо и говорится: «Ох, не люблю я шашлыки и все, что им сопутствует: долгие сборы и споры, кто и сколько должен купить мяса, и можно ли баранину заменить свининой, и как долго и в какой посуде и в чем вымачивать, и сожалений, что прежде вымачивали в сухом вине, а теперь приходится в уксусе, и крамольное чье-то заявление, что классический шашлык и вовсе не вымачивают, и ехидный вопрос, что значит классический, чье-то неизбежное из „Золотого теленка“ про шашлыки по-карски...» – и так далее. А потом еще про то, «с пропусками или вплотную насаживать куски, и лук между или сверху, и нужны ли помидоры, и какие угли правильнее, осина, нет, береза, нет, бук» ...
Какие угли правильнее, я так и не узнал. И, вероятно, никогда не узнаю. И шашлыки за меня вечно будут готовить другие. Я вообще не знаю, чем дело кончилось и что там в этой подборке дальше. Сколько раз начинал читать этот фрагмент – и всегда через несколько минут обнаруживал себя на кухне достающим из морозилки брикет куриного филе.
Отрывок этот неизменно производил на меня столь сильное впечатление, что я искренне недоумевал, зачем человек с таким изобразительным даром и силой художественного внушения подался в критики. Я даже начал читать «ненаписанный филологический роман» «Крюк», но не нашел там ничего конгениального про шашлыки и разочаровался. Хотя, с другой стороны, разве можно требовать детальных гастрономических описаний от филологического романа? А уж от ненаписанного и вовсе ничего слюноотделительного ждать не приходится. Поэтому вернемся к главному сочинению Боровикова.
«В русском жанре» – и в самом деле очень симпатичная книга. Впрочем, здесь я могу быть не вполне объективен, слишком уж сам этот «жанр» люблю, не уверен вот только, что он такой уж русский. Но даже без учета моих пристрастий книга Боровикова располагает к себе. Недаром она выдержала уже два издания. Особенно хороши там самые злые фрагменты. Злость, впрочем, почти всегда сообщает тексту некоторую дополнительную энергию.
Вот, например, сценка из писательской жизни начала 80-х, заканчивающаяся характеристикой известного критика Игоря З. (давайте все хором угадаем с трех раз, кто бы это мог быть): «У Игорька была внешность кинематографического провинциального священника из либерального кино 60-х годов, то ли шибко пьющего, то ли очень недужного: землистый цвет лица, мешки под глазами, приклеенная котлетой борода. Он не говорил, а изрекал словно бы скорбные, но очевидные лишь ему истины, к которым никто не хочет прислушаться» . Славный получился портрет человека, у которого хватило вкуса вести по ТВ передачу под названием «Нравственные проповеди»!
Но, конечно, главное у Боровикова не его книги. Главное – его журнал. Мы говорим «Боровиков», подразумеваем – «Волга». В удивительном саратовском «толстяке» было много всего хорошего напечатано, и в прозе, и в стихах. Но две публикации тамошние сравнимы разве что с чудом.
В историю русской литературы «Волга» войдет, прежде всего, как журнал, первым напечатавший «Между собакой и волком» Саши Соколова, в августе-сентябре 1989 года, всего через несколько месяцев после знаменитой «октябрьской» публикации «Школы для дураков» с послесловием Андрея Битова. В самый разгар торжества перестроечного «разгребания грязи» и дождавшихся наконец своего часа разоблачительных романов – по-своему, конечно, важных и даже необходимых, кто бы спорил, – те два номера «Волги» плюс книжка «Октября» были удивительно внятным напоминанием о том, что литература вообще-то для другого и о другом, что писатель борется не со Сталиным, а с языком, и открывает не новые исторические факты, а неведомые способы преодолеть сопротивление материала. Терпеть не могу слово «поколение», но для меня и нескольких близких мне по взглядам и вкусам моих ровесников именно те публикации оказались решающими, во многом сформировав или закрепив наши представления о прозе.
И еще немного о личном. Я хорошо помню, как стоял в областной библиотеке и пролистывал очередные номера толстых журналов. С основным ассортиментом справился где-то за полчаса. «Волга» оставалась последней, ничего особо интересного в оглавлении не обнаружилось, и я уже совсем было отправился домой, ткнувшись для очистки совести наугад в пару мест какого-то занявшего полномера романа. Я простоял там, уткнувшись в журнал, еще часа два и только потом сообразил, что дело происходит на абонементе и можно забрать номер домой. Дочитав роман, я принялся терроризировать знакомых рассказами об абсолютном шедевре и требованиями немедленно прочитать и разделить мой восторг. Это была «Жюстин» Лоренса Даррелла, первая часть «Александрийского квартета», в прекрасном переводе Вадима Михайлина. И еще два стихотворения Константиноса Кавафиса в самом конце, среди примечаний. Не помню, чей перевод, Г.Шмакова или С.Ильинской, но там было «Бог покидает Антония», которое я читал тогда впервые...
Я не знаю, любит ли Боровиков Соколова и Даррелла, подозреваю, что нет, не должен, по крайней мере, если судить по тем его заметкам и рецензиям, которые мне доводилось читать. Если не любит, то он замечательный редактор. Если любит, то просто хороший...
Что же до собственно критической деятельности Боровикова, то из всех читанных текстов, его или о нем, мне запомнились два момента. Первый: Боровиков не любит Окуджаву. Впрочем, с тем, что есть на свете люди, которые не любят песни Окуджавы, я смирился еще во время чтения текстов Дмитрия Бавильского.
Второй: Боровиков в последней григорьевской пульке номинировал Вишневецкую. Грех, конечно, большой, особенно с учетом того, что ей-то в конце концов премия непостижимым образом и досталась. Но, с другой стороны, многие почтенные люди питают к вполне посредственным сочинениям Вишневецкой необъяснимую слабость, за что ж теперь на Боровикова все сваливать?
Критика – понятие растяжимое. А как иначе, если ее четкого определения не существует? Что удивительного, если мы этой терминологической неразберихой часто и не без удовольствия пользуемся? Строго говоря, из всего написанного Сергеем Боровиковым к критике как таковой относится довольно незначительная часть. И далеко не самая выразительная. Я не знаю, какой Сергей Боровиков критик. Но так ли это важно, если учесть все то, о чем говорилось выше?
Леонид БАХНОВ
16 октября 2003 г.
Михаил Эдельштейн: Леонид Владленович, одна из ваших статей называется «Отцы и дети» и посвящена писателям Юрию Карабчиевскому и Аркану Кариву – отцу и сыну. Ваш отец, Владлен Бахнов, был известнейшим сатириком, автором стихотворных пародий, знаменитой, ушедшей «в народ» песенки «Коктебля», сценаристом Леонида Гайдая. Легко ли это – быть членом писательской династии? Мешает или помогает литератору узнаваемость его фамилии, известность отца?
Леонид Бахнов: В 70-е годы, когда я начинал печататься, принадлежность к писательской семье воспринималась как обстоятельство безусловно отягчающее. На какие-нибудь совещания молодых писателей – а без этого клейма: «участник Совещания» (именно так, с большой буквы!) пробиться было совсем трудно – старались отбирать выходцев из рабочего класса, счастливых обладателей босоногого детства и пр. Писательские династии, конечно, существовали, но официально не приветствовались.
Надо сказать, кстати, что эта погоня за самородками от сохи и станка приводила по временам к последствиям довольно печальным. Когда-то давным-давно я участвовал в совещании молодых московских писателей, где все носились с поэтом-экскаваторщиком со странной фамилией Смирнов-Фролов. Настоящая его фамилия была, кажется, Смирнов, но добрые люди подсказали, что с такой фамилией ему в литературе мало что светит. Он подумал-подумал и взял псевдоним: Фролов. Ему и насчет Фролова все объяснили. Так он и стал "Смирнов-Фролов – поэт-экскаваторщик".
Некоторое время, как я говорил, с ним носились, а потом бросили. И в итоге мужик, который за это время успел привыкнуть к публикациям, к какой-никакой славе, попросту пропал. Говорят, спился.
Если же возвращаться к писательским семьям, то кроме официального отношения есть, конечно, и неформальная сторона этого дела. А именно: среда. Хотя писатели в те времена – это была каста, говорили: "сописы" (советские писатели), "жописы" (жены писателей), "писдети" (это я), а еще "мудописы" (мужья дочерей писателей). Но все-таки внутри этой касты люди были разные, и Вадим Кожевников это не то, что Юрий Домбровский. В той среде, где я рос, было не принято вилять хвостом перед властью, и вообще к слову – и написанному, и сказанному – относились весьма щепетильно. Сейчас это может показаться чуть ли не смешным, но чье-нибудь выступление против того, кого травят, запросто могло оказаться поводом, чтобы этого человека отлучить от дома... Круто, конечно, по нынешним временам, да и тогда такие слова носились: «либеральная жандармерия». И тем не менее: существовал неписаный кодекс чести, и были люди, которые его олицетворяли: Андрей Дмитриевич Сахаров, Лидия Корнеевна Чуковская... И большая проблема России, что их не стало – людей, перед которыми стыдно совершать сомнительные поступки или говорить сомнительные слова.
Такая вот была среда. Половину друзей отца повыгоняли из Союза писателей, а потом и из страны. Хорошо или плохо для литератора вариться в таком соку? Не знаю, как на это ответить, – другого не было. Наверное, какие-то "сословные предрассудки" тормозят меня по сей день.
М.Э.: Вы можете изнутри судить о критическом процессе 70-х-80-х гг. Что происходит в сегодняшней критике, если сравнивать ее с критикой тех лет?
Л.Б.: В критике 70-х было немало людей умных, отлично образованных, с хорошим вкусом. Но у них был фактически заткнут рот. Чем занималась критика в те годы? Не имея возможности сказать, о чем на самом деле пишет тот или иной автор, критика «осовечивала» писателей и вместе с тем пыталась донести до читателя какую-то не вполне стандартную мысль. Мысль, конечно, доходила до адресата в изрядно искаженном виде, но читатель был благодарен и за то.
Естественно, сегодня критика другая. Она свободнее, она во многом умнее критики тогдашней. Сейчас критику не приходится делать вид, что он менее образован, чем на самом деле, прятать – не дай Бог, просекут! – свою начитанность в области сам– или тамиздата.
Но при этом, извините за напоминание, в списке действующих критиков очень много тех, кто были известны читателю в 70-80-е (а то и в 50-60-е). Не говорю о Льве Аннинском, Сергее Чупринине, Наталье Ивановой, – но ведь и тот же Андрей Немзер начинал в 80-х годах.
М.Э.: Почему же тогда сегодня многие с тоской вспоминают о критике 70-х, говорят, что она оказывалась зачастую интереснее художественной литературы, что критики нередко были глубже интерпретируемых текстов?
Л.Б.: Вот именно потому! Мы уже говорили: читатель в те годы был благодарен за любое, самое ограниченное проявление свободной мысли. При соблюдении определенных условий критику парадоксальным образом разрешалось сказать больше, чем писателю. Может, потому, что в глазах начальства критика вообще была «умным» жанром, не для простых. Ну там, слова всякие знает... Иногда критику достаточно было просто подмигнуть читателю: ребята, мы свои, мы друг друга понимаем...
Кроме того, действительно были критики, которые использовали литературу как предлог для разговора о чем-то своем – Лев Аннинский, например, или Игорь Золотусский, который как-то даже осмелился заявить, что критика – это способ самовыражения. Большую волну поднял... Они отталкивались от текста и дальше начинали импровизировать, строить концепции. Нередко это делалось просто на пустом месте, и литературное произведение, о котором как бы шла речь, явно не давало возможностей для такого толкования. Но была бы печка, а уж станцевать мы станцуем.
Но почему вы говорите, что обо всем этом вспоминают "с тоской"? Тоска-то откуда? И сейчас текст можно заинтерпретировать так, что родная мать, простите, автор не узнает. Куда там Аннинскому! Или кто-то, может, действительно тоскует по тому счастливому времени, когда интерпретировать приходилось всякую лабуду? Так это вполне в сегодняшнем духе – тосковать по советскому прошлому. Вся государственная политика на этом держится. Или вы не о критиках, о читателях? Тогда, простите, откуда вам известно про их настроения? Я, например, о нынешних читателях критики просто не знаю ничего. Есть ли они? Бог весть. И где они добывают эту самую критику, чтобы ее читать?
Вот это, по-моему, и есть настоящий предмет тоски для многих из нас. Серьезные, основательные критики столкнулись с тем, что почти не осталось площадок для полноценного высказывания (я пока не говорю про Интернет). Появилась в толстом журнале интересная вещь, вызвала водопад мыслей – куда их скачивать? Тоже в толстый журнал? Но "толстяки" не слишком любят замечать друг друга, исключения составляют разве что "Дружба народов" и "Континент". К тому же в штате некоторых журналов сосредоточены столь серьезные критические силы, которым ведь тоже надо высказаться (и не конкурентам же отдавать свои самые ценные мысли!), что сам порядок вещей сужает простор для авторов "со стороны".
В последние годы заговорили о резком рывке, который совершил раздел критики в "Дружбе народов". Но откуда же этот рывок? Свидетельствую: Наташа Игрунова, ведающая этим разделом, просто села на телефон (и за компьютер) и стала обзванивать (доставать по мэйлу) газетных критиков, которым тесно в предначертанных им форматах. Обговаривала темы, предлагала книги, а дальше – полная свобода. И народ потянулся.
Парадоксальный факт: обсуждение толстожурнальных публикаций переместилось в Интернет, там это как-то отслеживается, об этом пишут. А в газетах – разве что Андрей Немзер мужественно продолжает тянуть свою колонку во "Времени новостей". В других газетах все свелось к коротышкам-анноташкам и к сдобренным здоровым скепсисом заметкам о премиальных сюжетах.
И вообще, здесь предпочитают говорить, например, о кино, мотивируя тем, что нельзя не учитывать общее падение интереса к литературе. Но это же лукавство! Любой редактор понимает, что газета не только откликается на запрос общественного мнения – она же это общественное мнение и формирует. Если все время повторять, что у нас нет литературы, демонстративно не обращать на нее внимания, то ведь поверят в конце концов! И литература будет вынуждена куда-нибудь эмигрировать. Хорошо, если в Интернет. "Толстяки" сами собой загнутся, а в газетах литературой будет считаться очередной ширпотреб. Тут уж и впрямь анноташки хватит.
М.Э.: Но ведь аудитория нового фильма действительно заведомо больше, количества потенциальных читателей романа, напечатанного в любом из журналов. Соответственно, и «известинскую» статью Юрия Гладильщикова об очередной премьере прочтет большее число народа, нежели расположенную на той же полосе заметку Александра Архангельского о ком-то из современных писателей.
Л.Б.: Вполне возможно. Но если не пытаться как-то эту ситуацию перебороть, то она сама собой не изменится.
М.Э.: А надо ее перебарывать? В конце концов, разве то же кино не вид искусства? Может быть, мы так рассуждаем только потому, что мы книжные люди?
Л.Б.: Все же есть в слове нечто такое, чего не может дать видеоряд. Иная скорость восприятия, принципиально иной контакт... Да даже и на бытовом уровне: представим, вместо того чтобы вести дневник, человек начинает снимать свою жизнь на пленку, а вместо того чтобы писать письма, посылать видео...
Поэтому литература вряд ли вымрет, тем более, вряд ли вымрет она так в одночасье, как это произошло, если судить по страницам наших газет. Мне кажется, причина падения интереса к литературе в другом. Во время перестройки мы, по старой привычке разрушать до основанья и отрясать прах, выкинули практически всю литературу последних советских десятилетий, а заодно и пресловутую "литературоцентричность". Литература сама перестала считать себя общественно значимым делом и добровольно отказалась от попыток объяснения того, что с нами происходит, передав эти функции публицистике. На сцену лихо вырвался постмодернизм – и правда, что могло быть здоровее, чем, смеясь, прощаться с нашим общим прошлым? Любовь к смеху лично во мне заложена, так сказать, генетически. Но тот ли это был смех? И не слишком ли хором? И не прежде времени ли? Это я себя уже сегодня спрашиваю. Хотя что-то такое свербело и тогда. Ведь серьезного, глубинного осмысления нашего прошлого и настоящего в литературе начала 90-х так и не состоялось.
Вот это, по-моему, и есть корень большинства наших бед. Литераторы – в том числе и критики – как-то разом забыли, какие проблемы мучили их еще вчера. И себя быстренько постарались забыть – вчерашних. Рванули впереди прогресса. Думали, что идут в ногу со временем, а оказалось, что в ногу с властью. Которая второпях позабыла осудить коммунизм. И писатели позабыли осудить коммунизм в самих себе. Я имею в виду не партийное прошлое, далеко не у всех оно было, а – отчего, почему, с какого, простите, бодуна мы были такими?








