Текст книги "Это критика"
Автор книги: Михаил Эдельштейн
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
Был у меня период увлечения Розановым, который сменился раздражением против него и в особенности против розановщины. Следы розановщины в ком бы то ни было раздражают меня до сих пор, будь то Георгий Гачев или Дмитрий Галковский.
Восхищалась я в свое время "Силуэтами русских писателей" Айхенвальда. "Боже, – думала я, – как это прелестно и умно сделано, как точно, ясно, кратко написано, какими легкими мазками создается портрет!" А спустя годы перечитываю и вижу – каждая оценка необязательна, случайна, то чрезмерно язвительна, то непонятно восторженна.
В студенческие годы филологу полагается увлечься формалистами. Я не была исключением, меня завораживал стиль Шкловского. Потом остыла, но подражать ему никогда не пыталась, понимая, что из этого не выйдет ничего, кроме пародии.
Наверное, все эти критики, мыслители, публицисты как-то на меня влияли. Но я плохой ученик, никого не могу назвать своим учителем.
А вообще здесь, наверное, нужно приискать какое-нибудь редкое имя, Надеждина, например. Жаль, что такие критики никогда не были мне интересны. Хотя меня всегда восхищало, когда кто-то говорил, что на него оказал влияние Надеждин. Я с удивлением думала: "Вот, поди ж ты!" Но для того чтобы испытывать влияние Надеждина, наверное, надо читать в университете курс истории критики.
P.S.
Подытоживая дискуссию о сумерках литературы, Мария Ремизова пишет 4 : «Алла Латынина /.../ встала на позицию холодного и как бы отстраненного от предмета наблюдателя. Профессионального. О, в высшей степени профессионального! Такого профессионального, что хочется быть дилетантом, чайником, кем угодно, только чтобы никогда не заразиться таким отношением к литературе». От «латынинского текста /.../ веет таким снежнокоролевским равнодушием к тому, что действительно происходит с литературой, что еще миг – и замерзнешь».
Здесь все несовпадение критических темпераментов, переходящее в разницу литературных стратегий. Где место критика – внутри литпроцесса или все же чуть поодаль? Единого ответа на этот вопрос у русской критики сегодня нет – да и едва ли он когда-нибудь был.
Если мастерство критика состоит в способности посмотреть на то или иное литературное явление с двух сторон, не ограничиваясь простым «хорошо» – «плохо», – то в этом А.Латыниной равных мало. Достаточно прочитать ее недавнюю «новомирскую» статью про роман Виктора Пелевина 5 или старый разбор татьянотолстовской «Кыси». Обнаружить приблизительность, недостаточность расхожих точек зрения, причем используя в качестве инструмента деконструкции не отмычку – парадокс, а ключ – здравый смысл, – едва ли кто-то в современной критике способен справиться с этой задачей лучше А.Латыниной.
Но за все приходится платить. Если за участие в нашей буче, боевой и кипучей, расплачиваются бешеным ритмом работы, поспешностью оценок, вкусовыми провалами, превознесением литературных хорошистов, то цена особого мнения – отстраненность, одинокость, выпадение из литературного процесса. За точность взгляда, за беспристрастность, за доверие к тебе как к эксперту приходится платить скоростью письма, а следовательно, и неполнотой присутствия в литературе, статусом постороннего.
Впрочем, А.Латынину это едва ли смущает. Она «защищает право критика на субъективизм, личностный, глубоко индивидуальный взгляд на явления жизни и литературы, утверждая: “Лучше не быть генералом, чем всю жизнь ходить строем”» (С.Чупринин Русская литература сегодня: Путеводитель. М., Олма-Пресс, 2003. С. 177).
Мне кажется, что этого типа критики сегодня русской литературе явно не хватает. Именно преобладание на литературной арене критиков, стремящихся активно участвовать в литпроцессе, и привело к тому состоянию литературы, которое А.Латынина определяет как сумеречное.
Я не вполне согласен с этим определением. В конце концов, мы живем в присутствии гения – Саше Соколову только недавно 60 лет исполнилось. О чем печаль? Да и в череду букеровских лауреатов по недосмотру судей затесалось несколько очень достойных авторов.
Поэтому правомернее все же вести речь о кризисе критики как экспертного института. Критика слишком близко подошла к литературе и потеряла ощущение масштаба. Такого понятия, как справедливое решение премиального жюри, наверное, и впрямь не существует. Зато существует такое понятие, как решение несправедливое. Если пять экспертов-"академиков" из тройки Гандлевский-Геласимов-Вишневецкая выбирают Вишневецкую – кому адресовать претензии, литературе или организаторам литпроцесса? Или казус с быковской «Орфографией», пролетевшей в прошлом году мимо всех премий, – строгие учителя пожурили очередного двоечника за плохое поведение.
Впрочем, дело здесь, конечно, не в злонамеренности коллег, просто современники редко оказываются хорошими судьями. Что говорить о 90-х, если даже с 60-80-ми все не слишком ясно. Для меня, например, всегда было загадкой то значение, которое уважаемые мной люди придают прозе «деревенщиков», а кто-то от «Пушкинского Дома» морщится. Одни считают Солженицына дутой величиной, другим Довлатов кажется в лучшем случае занятным акыном. Лично знаком с несколькими очень квалифицированными филологами, которые уверяют, что слава Бродского – это недоразумение, а центральное явление поэзии второй половины XX века – лианозовская школа.
Но вернемся к напечатанному выше интервью. В позиции Аллы Латыниной есть один парадокс, который я никак не могу разгадать. Казалось бы, ее подход как раз и не предполагает печали об утраченном статусе литературы. Скорее уж о нем должны грустить критики противоположного плана: та же Мария Ремизова или, допустим, Андрей Немзер. Но нет, они-то как раз по этому поводу не слишком переживают, встречая приветственными гимнами кто Олега Павлова и Михаила Тарковского, кто Андрея Дмитриева и Ольгу Славникову. «Странно устроена человеческая психика», – как справедливо пишет в цитированной статье Мария Ремизова.
Самуил ЛУРЬЕ: «Мне не нравится слово „эссе“»
30.04.2004
Русский Журнал: Порожден ли миф о Петербурге реальными свойствами города или, напротив, мы, научившись различать в обыкновенном городе фантасмагорию, вымечтанную Достоевским и Блоком, проецируем ее на окружающую нас реальность? Что первично: Петербург или «петербургский текст»?
Самуил Лурье: Находясь внутри того и другого, за «нас» отвечать не могу. Но что город красив и неуютен – это реальность. Порождающая тревогу. Описанную в текстах. И так далее.
РЖ: А сегодняшний Петербург для вас по-прежнему «умышленный город» из «петербургского текста»? Дух «того» Петербурга жив в сегодняшнем городе?
С.Л.: Автоцитата: «Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом». Это два города, но с общим знаменателем, довольно сложным. «Тот» город унижал человека своей высокопарной красотой, «этот» – убогим уродством. Тот и этот говорят человеку: ты – никто. Тот и другой, однако, теперь так сильно повреждены временем и пошлостью, что не избавиться от чувства судьбы и от сострадания.
РЖ: Сохраняет ли актуальность традиционное деление русской литературы на питерскую и московскую?
С.Л.: Это деление имело какой-то смысл в поэзии вплоть до начала XX века (например, в московских стихах сильней чувствуются согласные звуки), в прозе – до 1930 года (например, в Москве пафос оптимизма прижился быстрей). Сейчас, по-моему, все различия сводятся к чисто количественным: в столице всего больше: литераторов, денег, читателей, иностранцев, издательств, надежд.
РЖ: Вы чаще пишете о литераторах прошлого, а обращаясь к современности, больше говорите о проблемах общества, нежели о литературе. С чем это связано?
С.Л.: Возможно, моя работа повернулась так (неожиданно для меня) оттого, что Россия гораздо бесчеловечней русской литературы. Словно и не читала ее. Я пытаюсь это показать: как бы подставляю современность под луч оттуда – под взгляд, не знаю, Тургенева, Толстого, Достоевского. И черные пятна глупости, злобы, пошлости становятся видней.
РЖ: В книге «Письма полумертвого человека» ваш соавтор Дмитрий Циликин приводит отзыв читателя, возмущенного, что в этой «переписке из двух углов» – «ни одной положительной эмоции и ни одного положительного эпитета». Не смущают ли вас упреки в неконструктивности, вечном диссидентстве, чересчур критичном взгляде на общественно-политическую жизнь современной России?
С.Л.: По правде говоря, я практически не слышу таких упреков. Понимаю, что у многих мои тексты вызывают аллергию, но противники крайне редко удостаивают меня полемикой. И правильно делают. Во-первых, когда человек пишет правду – пусть неприятную и с нежелательной точки зрения, – спорить с ним трудно. Во-вторых, ведь и неблагородно нападать на одиночек за то, что не присоединяются к хору. По-видимому, кое-кто все еще помнит, как это делалось в советской литературе и как сказалось на посмертной репутации тогдашних ортодоксов.
РЖ: Какие имена в литературе важны для вас после смерти любимых вами Окуджавы, Довлатова, Бродского?
С.Л.: Окуджава и Довлатов – симпатичные таланты. Бродский – величина другого порядка. Нельзя не назвать – в каком бы то ни было ряду – Венедикта Ерофеева. Но что правда, то правда: после смерти Бродского мне – конечно, и не одному мне – жить стало побезнадежней. Тоска, знаете ли, по непредсказуемому тексту.
РЖ: А чем привлекают вас, петербургского интеллигента с консервативным вкусом, тексты Дмитрия Горчева? И откуда у вас интерес к работам по обсценной лексике, словарю Алексея Плуцера-Сарно в том числе?
С.Л.: Дмитрий Горчев привлекает меня поразительной естественностью интонаций. Что до мата, то это ведь единственный язык, доступный пониманию наших главных богинь – Глупости и Пошлости. Все остальное они слышат, как мы с вами – писк попираемого муравья. Вот иногда и поддразнишь.
РЖ: Не хотелось ли вам оформить ваши наблюдения над текстами (классическими, в первую очередь) в традиционно-академической форме? И вообще привлекало ли вас когда-нибудь литературоведение?
С.Л.: Автоцитата: «литературоведение – это, как правило, плохие тексты – о хороших». В студенческие годы соблазн такой, конечно, был. Спасли фамилия и характер. Там ведь, в этой среде, надо, помимо прочего, долго отираться в Молчалиных, пока не выйдешь в Фамусовы. Это как-то не по мне.
РЖ: Почему свой жанр вы определяете как «фельетоны в прежнем смысле слова», а не как эссе?
С.Л.: Фельетоны – это в «Муравейнике». А сборники «Толкование судьбы», «Разговоры в пользу мертвых», «Успехи ясновидения» – как бы действительно чистая эссеистика. Но это слово мне не нравится – «эссе». Бесформенное, полое, вдобавок с претензией. Кроме того, в классической эссеистике главный предмет – "я". А я пытаюсь воскрешать мнимых мертвых.
РЖ: Какую традицию в русской критике вы считаете своей?
С.Л.: Самый трудный вопрос. Но вряд ли вас удивит ответ, если вы читали мой давнишний роман «Литератор Писарев». Скажем так: фактически я самоучка. Вольнослушатель русской литературы. Всем, что умею понимать, обязан ей.
P.S.
Ближайший аналог Самуилу Лурье в русской критике Серебряного века – конечно, Иннокентий Анненский. Проникнуть в черепную коробку автора, посмотреть на мир его глазами (или, наоборот, отдать ему свое видение), стереть грань между "я" и «он» – вот то общее в критическом подходе, что роднит современного петербуржца с автором «Книг отражений». Этот метод основан на психологической реконструкции, неудивительно поэтому, что и для Анненского, и для Лурье, при всем их несомненном филологизме, судьба – автора ли, персонажа – оказывается в конечном счете интереснее текста как такового. Критик не пытается раскрутить произведение на винтики и гаечки – он ищет при помощи текста ответы на мучающие его вопросы, онтологические или экзистенциальные.
Соответственно эстетическая близость здесь не так важна, как простые человеческие эмоции – симпатия или сочувствие. Все несчастные люди несчастливы по-своему, а счастливых людей не бывает вовсе – так это или нет, но Лурье пишет именно об этом. Его тема – человек, находящийся в конфликте с властью, мирозданием, самим собой, человек, чья жизнь – пятиактная классическая трагедия с неизменным финалом. Поэтому в герои своего романа Лурье выбрал «литератора Писарева». Поэтому в эссе о Зощенко (ключевом, наверное, тексте Лурье) меланхолия оказывается метафорой таланта, синонимом дара.
В том же эссе приводится фраза Зощенко о том, что «жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов», – своего рода эпиграф ко всему написанному Лурье. Подозреваю, что он и Горчева ценит не только за «поразительную естественность интонаций» – оба, и критик, и прозаик, не слишком высокого мнения о мире и человеке.
Лурье легко принять за убежденного пассеиста, человека иной эпохи, по какой-то нелепой ошибке заброшенного в конец 20 века. Он подчеркнуто старомоден и даже жанр свой обозначает не привычным «эссе», а благородно-неуклюжим «фельетоны в прежнем смысле слова». Но пассеизм Лурье – это не столько любовь к минувшему, сколько отвращение к современности, проявляющееся иногда по самым неожиданным поводам.
Кажется, все критики сходятся на том, что падение читательского интереса к сегодняшней русской литературе связано с отсутствием в ней адекватного изображения современности и современного героя. Не то Лурье. Он полагает, что «такой прозы, „в которой отразился век, и современный человек изображен...“ – даже не важно как» – переизбыток, а «читатель (наш, нынешний) чувствует отвращение к современности – к доставшемуся нам для проживания историческому эпизоду. Читателю неинтересен современный герой» – вот он от новой русской литературы и отвернулся.
И сегодняшнее диссидентство Лурье, конечно, не столько политический протест, сколько частный случай все той же меланхолии и неудовлетворенности наличным состоянием бытия. И нежелание говорить о «постбродской» литературе – явление того же порядка. Боюсь только, что в Петербурге Тургенева-Достоевского Лурье чувствовал бы себя так же неуютно, как в Петербурге Яковлева-Матвиенко, – как в любом реально-историческом, не книжном времени-пространстве.








