Текст книги "Крайняя изба"
Автор книги: Михаил Голубков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
– Да-а, – улыбнувшись чему-то, поддержала Евгения. – Они давечь как выгнали?.. Скоро их ждать? – спросила она Кислицину.
– Да выгнали они вроде как раз… как посвежело немного. А вот днем опять не допасли, одна прибежала скотинешка… Ленка уж потом за ней заявилась.
– А моя? – встревожилась Дарья. – Моей небось и горя мало… скотину еще ловить.
– А твоей я сегодня вообще не видела.
– Как не видела?.. Лейка, что ли, вечером одна выгнала?
– Не знаю, не углядела… Но днем ее не видно, не слышно было.
– Весь день, наверное, в сарае провалялась, чертовка! – заключила Дарья.
В это время, когда на крыльце зашел разговор о девчонках, дверь сарая Шумиловых тихонько приотворилась, в образовавшуюся узкую щель осторожно протиснулась Жанка и задворками, задворками, где бегом, где ползком, прокралась в конец деревни.
Сегодня она действительно весь день пролежала на сеновале, не хотелось ничего делать, не хотелось никого видеть. Даже книгу дочитывать не было охоты. Валялась, бездумно смотрела в крышу сарая, пронзенную во все щелки и дырки от гвоздей острыми лучиками солнца. Только в полдень она слезла на недолго, перекусила, попила молока в чулане, прибралась немного в избе после бросившей все матери – и снова на сеновал. Мучительно долго проходил для нее – час за часом – этот день. Слушала деревню, слышала, как приехал и снова уехал под вечер Назар в луга, как Ленка, тоже под вечер, выпустила и погнала пасти скотину. Жанку не крикнула, не искала. Ну и пусть дуется, больно нужно.
А незадолго до прихода женщин, часов около десяти, Жанка так и застыла, окаменела вся, ее сначала в холод, затем в жар бросило – это протарахтел на своем разболтанном тракторе Серега. Напротив избы Шумиловых он чуть сбросил газ, длинно и нудно просигналил. «Чувствует, паразит, что я дома, – подумала Жанка. – Или видел, наверно, что Ленка одна пасет… А, и пусть пасет, если такая гордая. Насылаться, навязываться в помощники никто не станет».
Но когда пришли женщины, когда завели разговор о девчонках, Жанка одумалась. Решила появиться в деревне вместе с Ленкой – тоже пасла будто бы. А то мать определенно выволочку закатит, скандала не оберешься. Ленку же она как-нибудь уломает, чтоб та не проболталась.
По прохладной, начавшей уже собирать росу траве спустилась Жанка в лог, села на обочине дороги, зябко поеживаясь, прикрыв босые ноги подолом короткого сарафанчика (разорванное платье она подальше спрятала, авось мать не спохватится, ничего не заподозрит), и стала ждать. Вот-вот должна была подойти Ленка с коровами.
Сидела, уперевшись подбородком в колени, смотрела напряженно прямо перед собой: на речку, шумевшую за низенькими, редкими здесь кустиками, ткавшую над собой белесое, тонкое, прозрачное покрывало; на луг, с помягчевшим, замедленным, но по-прежнему беспрерывным звоном кузнечиков; на посвежевшие, поблескивающие листья черемух, совсем было опавшие днем, в жару.
И все сейчас Жанка воспринимала остро, по-новому, какими-то другими глазами. Хоть всего лишь несколько минут назад весь белый свет был ей не мил. Там, на сеновале, Жанке казалось, что она никогда не очухается, не отойдет от случившегося, что жизнь для нее потеряла всякую прелесть, всякий интерес, что жизнь уже никогда не будет такой, какой она виделась ей до сегодняшнего дня. А вышло, странное дело, наоборот. С какой жадностью, с какой тихой грустью и радостью осматривалась она вокруг, с каким удивлением замечала и открывала для себя то, чего раньше не замечала. Словно какая-то пелена, завеса с глаз спала, словно обязательно нужно было сегодня Сереге так жестоко попугать ее, так грубо встряхнуть душу.
Растекался, слабел над землей сумеречный свет. Небо серело, набухало, впитывая этот свет, снижалось, давило своей близостью. И все угомонялось, стихало на земле от этой близости, все распрямлялось, вытягивалось в сладостном отдыхе, в вязкой дреме – каждый лепесток, каждый венчик, – чтоб завтра, отдохнув, снова затрепыхать, засиять под ветром и солнцем; и все слышался, слышался, долетал откуда-то, будоражил нежно и ласково душу чей-то давно знакомый, родной, то близкий, то дальний зов.
Вскоре по дороге справа появилось стадо. Коровы, в окружении телят и овец, заметив на обочине неподвижную фигуру, остановились, замерли, но, быстро узнав Жанку, спокойно прошли мимо, обдав ее густым, теплым, домашним запахом. Ленка тоже прошла мимо, намеренно отвернувшись, не замечая Жанки.
– Лен, – вскочила, догнала и пошла рядом Жанка. – Хватит, наверно, дуться-то. Ты ведь меня тоже крепко обозвала. Квиты мы с тобой.
Ленка отворачивалась, молчала. Жанка, забегая то справа, то слева, упрашивала:
– Ну, а что сегодня ты одна пасла, то я могу послезавтра попасти… как Кислицина отпасет. А ты куда-нибудь сбегай вечером: в клуб ли, в библиотеку… куда захочешь. Иль просто телевизор посмотри. А, Лен? – И испугавшись, что не успеет уговорить Ленку (девчонки уж в деревню входили), Жанка отчаянно торопливо призналась: – Ну не могла я сегодня, понимаешь… Сегодня со мной, знаешь, что случилось? Когда ты удрала от меня?.. Знаешь?..
– Что? – не вытерпела, заговорила Ленка, напуганная и страшно заинтригованная отчаянием Жанки.
– Ой, ты даже представить не можешь, что случилось! – обрадовалась голосу подруги Жанка. – Я тебе обязательно расскажу… А сейчас, смотри, не выдай меня… Я с тобой пасла. Понятно?.. Я все время была с тобой. Ладно, Лен? – И, чтобы окончательно заинтриговать, расположить к себе Ленку, чтобы окончательно растопить лед отчуждения, доверительно, на ухо (не дай бог, на крыльце услышат), зашептала ей: – Приходи сегодня ночью на сеновал ко мне, я тебе все, все расскажу… Ой, что со мной было на речке, что было!
– А вот и кормилицы наши-и-и! – умильно запела старуха (куда и ворчливая жесткость подевалась), проворно сковыляла с крыльца, встала на пути стада. – Пришли мои славные, пришли, хорошенькие! – Она извлекла из многочисленных складок своей юбки кусок хлеба. Стадо окружило старуху: коровы тянулись к хлебу, овцушки тыкались мордочками в ноги Кислициной – на крыльце она, должно быть, и сидела, дожидаясь коров. – Поели, попаслись, миленькие! – разламывала и скармливала хлеб коровам старуха. Ладонь с крошками подставляла овцушкам. Коровы стояли безбоязно, жевали невозмутимо хлеб, позволяли трогать себя, ласкать, трепать за холки. – Завтра со мной пойдете! Уж я ублажу вас! – наговаривала старуха.
Дарья с крыльца заметила:
– Ты, Харитоновна, как своих охаживаешь.
– А оне мои и есть… чьи же оне еще. Вы ведь их только утром да вечером видите.
– Так, может, ты их и подоишь сегодня, – смеясь, предложила Дарья, – раз они твои, оказывается. А то мы с тобой разморились тут, не подняться нам.
– Дак че! – оживилась старуха. – Могу и подоить, в охотку-то. Я раньше на ферме по двадцать коров выдаивала!.. Ну-ка, девчонки, кто быстрей… несите-ка мне подойники! Кто первая прибежит, той корову и подою первою.
Девчонки взвизгнули, зараженные энергией и игривостью старухи, бросились наперегонки по домам, даже Жанка против обыкновения расшевелилась.
– Да чтоб теплая водица и чистая тряпичка у каждой была! – крикнула им вслед старуха.
– Надо бы сначала попоить коровушек-то, – сказала Евгения.
– Успеется, после попоите, – отмахнулась Кислицина. – Вот подою, отведу душу… вспомню молодость, тогда и поите… – Она посматривала то на дом Чарушиных, то на дом Шумиловых. Там слышался топоток бегающих девчонок и звонкий бряк подойников.
Женщины тоже заразились соревнованием, ерзали неспокойно на ступеньках крыльца, как на спортивной трибуне.
– Где там… успеть разве Жанке за вашей егозой, – вздыхала обреченно Дарья. – Моя пока раскачается, Ленка вокруг нее десять раз обежит! А там, глядишь, помощница и расхочет другую корову доить.
– Сидите, сидите, – успокоила старуха. – Обоих подою… отдыхайте.
Но Дарья ошиблась. Первой с подойником и чистой тряпицей прибежала Жанка. Вернее, они с Ленкой почти наравне выскочили из домов, однако до старухи Жанка умудрилась добежать быстрее – дом был ближе.
– Ай да Жанка! – захлопала, как маленькая, в ладоши Дарья. – Вот уважила! Вот уважила!
Закусив от обиды губу, бросилась Ленка к матери, уткнулась ей лицом в колени.
– Ну что ты, доченька? Что ты? – успокаивала, гладила Ленку по голове Евгения. – Ведь это ж шутейно, игра. Смеяться надо, а ты в слезы.
Кислицина, повесив подойник на сгиб руки, загнала корову Шумиловых в стайку.
– Ну, Жанка! Ну, Жанка! Че это с ней сегодня? – продолжала удивляться Дарья. И не накричала, не набросилась, к удивлению всех, на дочь, не привязалась с какими-нибудь пустяками.
Довольная Жанка стояла в сторонке, готовая еще что-нибудь сделать, куда-нибудь бежать.
Запозванивали удила, запотрескивала все слышнее и слышнее косилка, работающая на холостом ходу, – подъехал Назар с лугов, неторопливый, истомленный, расслабленно и сгорбленно сидевший на низко опадающем и поскрипывающем сиденье.
– Вы чего, бабы, рассиживаете? – принялся он распекать их, распрягая у коновязи лошадей. – Скотину не загоняете, ужин не гоношите… Ночь на дворе ведь!
– А мы сегодня подмену нашли, – громко и весело отозвалась Дарья. – Бабка вон за нас со скотиной управляется. Может, и ты, Назар, нас ослобонишь, сам изладишь ужин?.. А мы поговорим сегодня, часиков так до двух-трех… отведем душу. Давно посиделок не устраивали.
– Нашла время для посиделок, – не принял шутливой Дарьиной болтовни Назар. – Скажите-ка мне лучше, когда сено убирать будете? Третий день кошу, кошу… траву кое-где ворошить, проветривать надо, а вас все нет и нет.
– Завтра, Назар. Завтра полбригады подъедет, – поспешила загладить недовольство Назара Евгения. – Мы поэтому и сидим, завтра не вставать раным-ранешенько.
– Ну, ну… ладно тогда, – благодушно буркнул Назар, принес со двора и надел на морды распряженных лошадей мешки с овсом. Дальше он вытащил из пальцевого бруса косилки длинный зубчатый нож, подошел с ним к точилу, укрепленному на толстом бревне, глубоко и прочно вкопанном в землю. – А ну-ка, кто смелый?..
Точило стояло ручное, многошестеренчатое. Крутить его тяжело, особенно под нагрузкой, когда Назар жмет зубом ножа на круглый брусок. Крутят точило всегда строго в очередь, часто сменяя друг дружку, первым обычно крутить никто не бросается. Даже женщинам не по нутру эта утомительная работа. А о девчонках, с их неокрепшими силенками, и говорить нечего.
– Давайте, давайте… не стесняйтесь, – терпеливо повторил Назар. – Мне еще с лошадьми забот…
– Я сегодня начну! – подбежала Жанка, схватила промасленную, черную ручку, начала яростно, рывками, накручивать точило.
– Тихонько, тихонько, – Назар дал Жанке разогнать шестеренки, положил зуб ножа одним боком на стремительно вращающийся диск. Сталь ножа тонко и нежно запела, зазвенела, отзываясь в лугах, с диска веером брызнули синие искорки.
– Че это?.. Че это с ней сегодня? – всплескивала руками, шлепала себя по коленкам Дарья. – Не иначе, как на солнышке перегрелась… Нет, не иначе!
РАССКАЗЫ
НА ПАСТБИЩЕ
Высокий обрывистый берег Усьвы весь в темных гнездовых норах. Из них то и дело выпархивают стрижи и с криком носятся над водой, быстрые и острые, как стрелы.
Другой берег, пологий и низкий, сплошь зарос непролазными ивовыми кустами. За кустами до самого горизонта тянется широкая луговая пойма.
Луга и на высоком берегу реки. Но трава здесь не такая сочная и густая. Местами она совсем вытоптана. Это пастбищные луга. На них все лето пасется колхозное стадо.
Стадо и сейчас на лугу. Его охраняют высокая голенастая женщина в выцветшем добела платье и босой угловатый подпасок с длинным кнутом.
Вечереет. Дневная утомительная жара спала, но солнце еще не растеряло силу, греет по-прежнему липко и жгуче. Поскотина резко шибает полынным запахом. В воздухе кружат оводы и слепни. Зудящих, пикирующих кровососов этих не так много, как днем, но и они беспокоят стадо, житья ему не дают (каждая коровешка взбрыкнуть норовит, хвост вздернуть и на ферму удрать).
– Балуй у меня!.. Балуй! – кричит звонким голосом подпасок.
Он беспрестанно взмахивает для острастки кнутом, оглушительно щелкает. Коровы шарахаются от него, сбиваются в кучу.
Вдруг подпасок перестает кричать и взмахивать кнутовищем – увидел долговязого мужика, степенно вышагивающего вдоль берега.
Мужик тот сутул, сухопар, неуклюж. Одет не на работу, чисто: белая рубаха в полоску, добротные хромовые сапоги старой выделки, суконные новые штаны без ремня. Ремень не сыскал, видно, когда собирался.
Напротив стада мужик останавливается, минуту-другую стоит в раздумье, затем неторопливо направляется к подпаску:
– Здорово, Петро!
Подпасок не отвечает, загнанно озирается, будто виновный, будто проступок какой совершил и теперь ему нужно скрыться во что бы то ни стало, хоть сквозь землю провалиться.
– Куда навострились? – шумит он на двух коровенок, отбившихся от стада, и под предлогом: – Вот я вас, окаянные! – срывается с места, бежит, оттянув руку с кнутом назад, угрожающе занося его.
Пока он заворачивает коров, сколачивает и усмиряет стадо, мужик понуро топчется на одном месте, чувствуя себя крайне неловко и сконфуженно.
– Ты меня не чужайся, Петро, – снова подходит он к подпаску, – я ведь как лучше хочу. Я серьезно, с намерением… Отцом ты меня можешь не называть, конечно.
Подпасок по-прежнему молчит, нагнув голову – этот вихрастый, чернявый парнишка, крепкий, скуластый, с тревожным, озабоченным выражением на лице.
Охлопав карманы штанов, достав кисет и бумагу, мужик, как равному, предлагает:
– Присядем, Петро.
Подпасок норовисто дергает плечом: постою, мол, не тяжко.
– Можно и постоять, – соглашается мужик и начинает кропотливо сворачивать цигарку. Парнишка исподлобья наблюдает за ним, кусает в волнении губы. – Я ж твою мамку давно знаю. Живем-то одне года, хоть и разно… Я и отца твоего знавал…
– Нет у меня отца.
– Есть, – спокойно возражает мужик. – Где-нибудь сейчас начальником заправляет. Ты в него пошел, боевой, головастый. Это хорошо, радуйся. Только совесть от матери бери… Как получилось-то. Мастером он заправлял на лесоучастке. А колхозников в те года всех на заготовки бросали. Вот и заарканил он там твою мамку. И все, между прочим, как у людей было: расписались, свадьбу сыграли… Да-а. А когда прикрыли участок, он ее на родину повез, на Кубань куда-то. Ладно, все хорошо. Приезжают, а там его другая с детьми встречает. Он ее (ту, другую-то) побоку хотел, видно, а мамка твоя сгребла тебя и обратно на Урал выбралась. С тех пор и живет одна.
– Не одна, – мрачно выдавливает подпасок.
– Ну, ясное дело… с тобой, – живо поправляется мужик. – Я-то уж третий год как овдовел… А мать я твою давно знаю. Она ведь до замужества у нас, в Воробьевке, жила… с дедом и бабкой твоими. После одна осталась… Дом-то родительский она, как уехать, продала, а когда вернулась обратно, выкупить уж нельзя было да и не на что. Хорошо, в Пешкове маломальская дешевенькая избенка нашлась.
Оглядываясь, словно бы за поддержкой, на женщину, которая беспокойно ходила неподалеку, мужик осторожно напоминает:
– Как, Петро?
– Что как? – не сразу отзывается парнишка. – Я-то здесь при чем? Ты хоть с матерью говорил?
– Не без того же.
– Ну?
– Ничего не знаю, говорит. Спрашивай, говорит, у Петра… хозяина моего.
Подпасок недовольно сопит, хмурится, на лбу его собираются глубокие, не по возрасту морщины.
– Чуть что, так ремнем стращает, – ворчливо высказывает он, – а тут – «хозяина моего». Сами уж небось обо всем договорились?
– Меж нами, конечно, есть согласие, – с гордостью заявляет мужик, – без тебя, однако, тоже никак не обойтись.
Они умолкают на время, стоят, задумавшись. Крепко задумавшись. Как же, шутка ли – этакий серьезный вопрос разрешить!.. Оба рассеянно смотрят по сторонам, на солнце, на коров, на шумную птичью кутерьму в небе.
Внезапно Петро спрашивает:
– Телятник-от нам когда срубите? Уж больно вы долго возитесь с ним.
– Телятник-от? – встряхивается мужик. – К осени, думаю, управимся… – И выждав немного (не спросит ли подпасок еще чего?), сам заговаривает: – А вы, значит, вместе с матерью в работе?.. С надоями как у вас нынче? Велик ли заработок?
– Какие, сейчас надои. Жара, половина коров стельными ходит… По девяносту рублей едва сходится.
Мужик понимающе кивает, успокаивает парнишку:
– Терпимо, ничего… Мы вон в Борисовке пол перестилали в клубе, так там у мужиков и этого не сошлось.
– Надежнее было за телят взяться, – досадует слегка подпасок, – нам весной предлагали с матерью. Нет, на коров согласились… А Гришка вон Перехватов каждый месяц теперь до сотни выпасывает. И маеты меньше. Загонит телят в осинник, и бродят они у него, мослы нагуливают. За них ведь платят.
– Ясное дело… конечно. С привесу оно завсегда лучше всходит.
Петро продолжает делиться заботами:
– А мне надо к осени одежку получше справить, в восьмой как-никак пойду.
– В восьмой уж? – удивлен мужик. – Вот молодец! Вот парень!.. Как учишься-то?
– Пятерки пока одне…
– Ну дак я же говорил, что ты башковитый.
Мужик опять полез за кисетом – другую цигарку свернул. Жадно затянулся, густо и духовито зачадил махорочным сизым дымом.
– Телятник мы к осени обязательно сделаем, – еще раз обнадеживает он подпаска, – дай только верх наведем.
– А после куда? Вас чего это председатель с места на место бросает?
– Не знаешь нашего председателя? – вздыхает мужик, – Нагнул он нас… Собрал плотников со всех деревень избу в Махнутино ставить. Ладно, поставили. А чтоб по домам распустить, разговору нет. Вот и стучим топорами лето. Живем по деревням колхоза, делаем, что придется, столярной и плотницкой работы везде хватает… Хранилище подновили в Россохах, клуб в Борисовке. Теперь вот с телятником вашим связались… Да по мне что, где ни работать!.. Меня ведь никто не ждет. Я где ни приткнусь – и ладно. А мужики по женкам соскучились, по ребятишкам. Фу, леший, – спохватывается мужик – он и забыл, что перед ним всего лишь подросток, рано повзрослевший, мужиковатый, но все-таки подросток. – Ты меня слушай, дурака. Я те наскажу.
– Уж так и соскучились, – не верит парнишка, – Семен вон Лагутин… женат-преженат, а все еще с девками озорует.
– Семен, он отродясь шалый… Я не такой, Петро. Ты не подумай чего. Я завсегда по-хорошему.
Следует прямой, строгий вопрос:
– Выпиваешь?
Мужик огорошен, скребет пятерней затылок:
– Случается, есть грех… Но опять же, какой я мужик без этого?
– Тут, поди, и буйный?
– Упаси боже. Смирнехонек я, когда выпимши… Прихожу, сразу спать. Покойница Дуся все меня, пьяного-то, чем попадя взвазживала… Ты ее помнить должен, она в Воробьевке продавщицей работала… Да, бой была баба, что говорить… И ведь моложе меня, а вот не убереглась… – Быстро, будто оправдываясь, мужик поясняет: – Болела она перед этим долго. Износилась в войну с детьми… сама не доест – все им. Я с фронта пришел, и то здоровше был, хоть и раненный дважды.
Подпасок пытливо вглядывается в мужика, что-то, едва уловимое, начинает теплиться в нем. Он говорит сбивчиво:
– Охота тебе связываться с нами?.. И хлопот ведь, и забот не оберешься… Я учиться еще собираюсь. Кончу десять, в институт поступлю.
– Вот, вот, – подхватывает мужик, – ты в институт, да и после еще неизвестно… а мать тут кукуй одна. Нынче ведь детки как? Оперился – полетел из гнезда. У меня вон трое, а кто где? При мне ни одного нету. Все разлетелись… Я понимаю, нет здесь вины вашей. Время теперь такое, жизнь другая… Мы вон раньше что, окромя земли, знали? – Мужик бросает окурок, растирает его носком сапога. – А вас и в космос-то, и черт-те куда тянет.
Солнце меж тем скатилось к горизонту. Кусты на той стороне реки кинули в воду длинные тени. Заметно посвежело. Коровы успокоились, широко разбрелись по полю. В лугах дружно и трескуче бьют коростели.
Угасает стрижиный гам над рекой. Птиц все меньше и меньше. И не так уж изломан и стремителен их полет, их падение с высоты на воду.
– Так что будем делать, Петро?
Парнишка отмалчивается, не поднимает глаз. Ковыряет кнутовищем землю.
– А, Петро?
– Мозговать будем, что делать, – бормочет подпасок. – Тут сначала мозговать и мозговать надо… Время нужно. С матерью разговор.
Он отворачивается, отходит и, устроив настоящую пальбу кнутом, сурово и басовито покрикивая на коров, идет вокруг стада.
ПЕТРУХИН ДЕНЬ
День этот опять начинается с Петрухиного рева: его отец с матерью собираются на работу в село Большаково, за шесть километров от их хутора, и Петрухе снова одному оставаться.
До нынешней осени, пока не умерла бабка Маринья, Петруха жил себе и горя не знал. Что из того, что бабка последнее время почти не вставала с постели? Было хоть поговорить с кем. А теперь – целыми днями никого рядом. Заревешь тут.
И зачем умерла бабка, жила бы да жила на здоровье Петруха, так и быть, слушаться б ее стал, все бы исполнял что бабка ни прикажет: не мучить, скажем, кота, так не мучить; не дурить, не носиться сломя голову по избе, так не дурить, не носиться.
Бабка, наверное, зимы испугалась. Мерзла всегда она, даже летом, в самую жару, валенок не снимала. Но в избе ведь, если протопить, и зимой теплынь. А если еще на печь забраться – совсем хорошо! Нет, дождалась осени и померла. И с Петрухой не посоветовалась. Петруха бы отговорил бабку.
– Ну хватит, хватит… – успокаивал отец. – Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя… А там глядишь, и в школу наступит пора. Вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.
Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.
– Днем корову напоишь и корма задашь, – наказывает озабоченно мать, – пойло в ведре приготовлено… Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко не бегай. Слышишь? – Уже у порога она спохватывается: – Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу… Еда на столе.
И отец с матерью уходят, впустив в избу холодное облако и крепко прихлопнув за собой дверь.
Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.
Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись – никто не услышит.
А раз некому слышать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.
Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе в поисках, чем бы заняться?
На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.
Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.
Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.
А что, если гирьке подсобить малость?
Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хватает шишку рукой, вниз тянет. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг – и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська Сорокин вон больше Петрухи, так за ним разве угонишься.
Стрелки ходиков ложатся набок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают «на боку». Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.
Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.
Петруха оглядывается на часы. Те идут, тикают как ни в чем не бывало.
– Вруши! – выговаривает им Петруха. – Все, больше я с вами не играю. – Он тяжко, по-стариковски вздыхает. – Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, подожду утро.
Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшим, в три иконки, иконостасом. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.
Петруха, однако, бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.
Долго и безуспешно он пытается встать на голову. Оттолкнется, подрыгает ногами вверху – опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова – только кровать ходуном ходит.
Намаявшись, наломав шею, Петруха лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником – один все-таки дома, боязно. А вдруг кто-нибудь из-за печки выйдет, а вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу? Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. С мешком для него, для Петрухи.
Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал, да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы – да руки-ноги не слушаются.
Чуть спустя мальчик набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страха мальца.
Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.
Подушка еще бабкой пахнет, хоть мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.
Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.
Бабка наконец является: склонившись над Петрухой, стоит такая родная, такая близкая. Тянет Петруху за рукав бабка, говорит что-то – не разберешь что, зовет куда-то – не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.
И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку – у бабки большое, у Петрухи маленькое, – идут по землянику.
В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.
А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немного пугающий Петруху лес!
Только вошли, бабку подменили вроде: быстро, без остановок, без отдыха трусит помолодевшая бабка. Петруха едва поспевает за ней.
Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.
Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.
– Баб, у меня полное!
Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?
– Баб, ты че все не кажешься?
Петруха обегает бабку, глядь – а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.
– А-а-а! – в ужасе кричит Петруха и, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее учащенное сопенье. Сейчас она поймает Петруху.
Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки. Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец – бух… И – вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!
Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.
Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.
Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.
Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.
Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей не хочу, на весь день хватит.
Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, без умывши за стол полез…»
Минута, другая – и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.
Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.
На дворе крепко, по-зимнему студенит. Избы, деревья, земля – все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор и снежинки не выпало. Санки под крыльцом ржавеют.
Хутор всего в три домика.
Крайний дом занимают Петруха с родителями.
Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большакове заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть, Коська. Наталья его часто ремнем лупцует. Лупцует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду?..»
С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекос идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.
Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем… Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».
На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове, на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.
Старик иногда упрашивает дочь: «Брось ты меня, Настасья. Иди на люди. Неужто хоть маломальский мужичонка не сыщется…» Настя отшучивается: «Да есть у меня суженый! Есть!» – «Хто-о?» – недоверчиво тянет старик. «Да Коська Сорокин! – смеется Настя. – Годочков так с десяток пройдет… и чем не жених! Он мне и сейчас внимание оказывает. Ему моя роза на щеке нравится!»
Смеется-то она смеется, а сама после таких разговоров уходит за огороды, падает пластом в траву и дико, как волчица, воет, катается в слезах. Петруха там не раз на нее натыкался.
А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.
Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество, то да се там.