Текст книги "Тезей (другой вариант перевода)"
Автор книги: Мэри Рено
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
Он женился на Хризе, когда мы вернулись с Крита, так что он понимал... Но дело зашло, очевидно, достаточно далеко, раз он счел эту записку необходимой.
Я велел слуге принести вина... Они, наверно, собирались заночевать в моем доме, пока не увидели его, этот дом. Глаза их ползали по голым стенам, застревая на кровати, они начали меня раздражать...
– Не стану вас задерживать, – говорю. – Дорога здесь опасна в вечернем тумане. Пошлите приказ Главному Распорядителю в Афинах; если ни один корабль не уходит, то пошлите гонца. Я хочу, чтоб покои царицы, – запертые при моем отце, – были открыты, убраны, покрашены и украшены. Я хочу найти их готовыми, когда прибуду.
Они молчали. Они не решались даже посмотреть друг на друга, но их мысли вертелись между ними, как паутина на ветру.
– Вы добрались сюда на корабле, – говорю. – Подходит он для меня?
Да, сказали они, он для меня приготовлен.
– Прекрасно, – говорю. – Госпожа Ипполита едет со мной. Она была царствующей жрицей в своей стране, и ей будут оказываться царские почести. Вы можете идти.
Они прижали кулак к груди и начали пятиться к выходу, но в дверях застряли, перемигиваясь, – и те, что помельче, старались спрятаться за спины других. Главный из них, который нашел нас в лесу, давился чем-то недосказанным, словно рыбьей костью... Я барабанил пальцами по поясу, ждал. Наконец он решился:
– С твоего позволения, мой господин. В Пирее ждет отплытия корабль, он идет в Крит за данью. У тебя нет каких-нибудь распоряжений? Быть может, послание?..
У него не хватало смелости взглянуть на меня. Я разозлился:
– Вы, – говорю, – уже получили мое послание для гонца в Афины. А на Крите нет ничего спешного.
4
У каждого народа есть свои отметки времени. В Афинах говорят "это было, когда еще платили дань Миносу", или "в год быка"... Но иногда, при мне, замолкают – и, помявшись, начинают считать от праздников Афины или от Истмийских Игр. Никто не скажет "во времена амазонки", хоть весь город говорит именно так. Они думают – я забуду?
Была щедрая осень, – виноград созревал, – когда я привез ее домой. Часто, бывало, стоим мы на крыше Дворца, я ей показываю деревни и поместья... – а она вдруг покажет на какую-нибудь вершину Парнасских или Гиметтских гор и говорит: "Давай поедем туда!" Я брал ее с собой повсюду, когда только мог. Она не привыкла сидеть взаперти и часто попадала впросак, не видя в этом ничего плохого: то вбежит ко мне в Палату Совета с парой огромных волкодавов, которые сшибают с ног стариков и топчут писцам их глину; то уговорит какую-нибудь дворянскую дочку раздеться и бороться с ней – а мамаша, увидев это, вопит и шлепается в обморок; то карабкается по балкам Большого Зала, чтоб поймать своего сокола... Однажды я нечаянно услышал, что мой дворецкий зовет ее юной дикаркой. Увидев меня, он перетрусил так, что я остался доволен и не стал его наказывать. Я был слишком счастлив, чтобы быть жестоким.
Покои царицы были в наилучшем виде, но она заходила туда только выкупаться и одеться: предпочитала мои, даже когда меня там не было. Наше оружие висело на стене рядом, и копья вместе стояли в углу... И даже оленью гончую я подарил ей, такую же как у меня, – высокую суку из Спарты, – и мы повязали ее с Актисом, как только она подросла.
К ее приезду разложили целое сокровище из драгоценностей и платьев. С вышитыми корсажами, с оборками, увешанными золотом... Она подошла к ним потихоньку, как олень, вынюхивающий ловушку, нахмурила брови, отодвинулась и посмотрела на меня. Я рассмеялся, но драгоценности все-таки отдал ей, – она любила яркие, красивые вещи, – а все платья раздал дворцовым женщинам. Для нее мои ремесленники сделали новые, в ее собственном стиле, только богаче: кожа была сидонской выделки, галуны из чеканного золота с агатами и хрусталем, пуговицы – из ляписа или гиперборейской смолы... А для головных уборов ей я нашел единственное, что было достойно ее волос: шелк, который только до Вавилона везут с Востока целый год, затканный крылатыми змеями и диковинными цветами.
Как и обещал, я дал ей оружие. Щит со шкурой ее леопарда, шлем, закрывающий щеки, с серебряной пластинкой, с султаном из лент золотой фольги, что сверкали при каждом ее движении... С Геллеспонта я привез ей скифский лук... И она ходила со мной в кузню смотреть, как делают меч для нее. Это был лучший меч, какой сделали при мне в Афинах: центральное ребро было украшено линией кораблей из синей эмали, в память о нашей встрече; головка эфеса из зеленого камня, похожего на воду под облаками, – его привозят из шелковой страны, – и на ней вырезаны были магические знаки; а на золотой рукояти начеканены лилии. Я сам обучил ее владеть им; она часто говорила, он ложится в руку как живой. И нередко по вечерам клала его поперек колен и пробегала пальцами по насечке, чтобы ощутить его тонкость... Ее руки и сейчас лежат на нем.
Тот корабль так и ушел на Крит. Иногда я жалел об этом, – как жалеешь, что забыл поздравить ребенка в именины, – но Федра уже выходила из детского возраста, и я думал: еще более жестоко дать ей надеяться, что я вот-вот приеду. "Времени еще достаточно", – говорил я себе; но для чего достаточно не знал.
Со стороны всё выглядело просто: ну в моем доме появилась еще одна женщина, еще одна пленница копья моего, к которой я привязался больше, чем к остальным, – что с того? Цари женятся, несмотря на это, и получают наследников... Один я знал, – и еще она, хоть ей и в голову не приходило спросить, – знал, что я никогда не допущу, чтобы другая женщина стояла выше ее.
Дворцовые девушки однако догадывались, видя, как я переменился; ведь раньше я никогда не ограничивался какой-то одной из них. Всем им я привез подарки из Колхиды; и если они чувствовали себя одиноко – позволял уйти с моими почетными гостями... Те, у кого подрастали мои дети, – те рассчитывали, что я буду заботиться о них и впредь, и приняли это спокойно; но я заметил несколько взглядов, которые мне не понравились. Женщины – это такое же богатство, как зерно или скот, они должны быть в большом доме: и чтобы прислуги было достаточно, и, кроме того, они живые свидетельства побед хозяина... Но я сказал Ипполите, если что не так – пусть сразу говорит мне.
Она ничего не говорила, и я ни о чем не догадывался. Но однажды вечером захожу, – она одевалась, – а она меня спрашивает:
– Тезей, мне распустить волосы?
– Что за нужда? – говорю. И улыбаюсь еще, как она оглядывается на служанку; я обычно сам распускал их в постели...
– Этот подарок твой иначе не наденешь, – говорит.
И подняла ее в руках: тяжелую золотую диадему, украшенную золотыми цветами, с ливнем цепочек по бокам, чтоб смешались с волосами. Уже совсем было положила ее себе на голову – я прыгнул вперед, схватил ее за руки.
– Стой! – кричу.
Она уронила ее со звоном, смотрит на меня, удивленно так...
– Я этого не посылал, – говорю. – Дай-ка гляну, что это такое...
Протягиваю руку – а рука назад, сама пятится, будто от змеи.
Тут уж не было сомнений, что это такое: кто-то вытащил на свет корону ведьмы Медеи. Она была в этой короне, когда я впервые увидел ее, – сидела возле отца в Палате. Ипполита тоже сидела там, по правую руку от меня, быть может, в том самом кресле... И ради меня она надела бы эту штуковину перед всеми, если бы я не вошел вовремя. В ту ночь я почти не спал: то и дело спохватывался и слушал – дышит она еще?.. А утром взялся за это дело.
Казначей признался мне, – а куда ему было деться?! – признался, кто упросил его пустить ее в сокровищницу. Он был всего лишь кретином, впавшим в старческое слабоумие, кроме того, он служил еще отцу, – потому ему я ничего не сделал, только отобрал у него должность. А потом послал за женщиной.
Я шагал взад и вперед в ожидании, и тут вошла Ипполита. Я слышал это, но не обернулся: злился на нее за ее молчание. Любая женщина может определить, если другая ее ненавидит, а ведь вместо этого фокуса ее уже могли отравить! Конечно, она чувствовала себя победителем, топтать поверженного было ниже ее достоинства, но... Ее дыхание приблизилось, зазвенела бронза... Я старался не поворачиваться, но все-таки не удержался и быстро оглянулся через плечо. Она была одета для боя, вплоть до щита.
Глаза наши встретились; она была так же сердита, как и я.
– Говорят, ты вызвал ее сюда?
Я кивнул.
– А почему без меня?
– Это еще зачем? – спрашиваю. – Ты что, еще не насмотрелась на нее? Если б ты вела себя, как я просил, это было бы лучше во всех отношениях.
– Вот как! А с какой стати ты собираешься драться в моей ссоре?
– Драться?.. Ты забываешь, что я царь. Я судить буду, а не драться. Теперь иди, поговорим после.
Она быстро подошла ко мне вплотную и неотрывно смотрела мне в глаза.
– Ты собираешься убить ее!
– Это быстрая смерть, – говорю. – Со Скалы, гораздо лучше чем она заслужила. Теперь уйди, еще раз прошу, и оставь это дело мне.
– Ты хотел бы убить ее сам!.. – Глаза ее сверкнули и сузились, как у рыси, даже в нашем бою на Девичьем Утесе я не видел ее такой яростной. – Кто я, по-твоему? Крестьянская баба, одна из твоих банных девок?.. То же самое было, когда я убила своего леопарда! Да-да, я помню, мне пришлось крикнуть, не то ты присвоил бы и его... И ты клялся не бесчестить меня!..
– Бесчестить? Что же я, должен стоять рядом и смотреть, как тебя убивают? Я предупреждал, чтобы ты не доводила до этого, ты не захотела меня послушать... Как же мне уберечь твою гордость вместе с тобой?
– Сама уберегусь! Ты думал, я стану приползать к тебе как рабыня, с низкими сплетнями?.. Или меня никогда не учили законам чести и оружия?.. Я знаю, за что и как вызывать врага, не хуже тебя знаю. Будь на твоем месте любой другой – я бы потребовала и твоей крови за это унижение!..
Я чуть не рассмеялся, но почувствовал, что это опасно: если она потеряет голову настолько, что вызовет меня, то уже не возьмет слова назад, – слишком она горда, – и кто знает, чем это кончится... Но если я уступлю первым – не станет она презирать меня?
Мы стояли друг против друга, словно коты на заборе. Не знаю, чем бы это кончилось, но снаружи послышался шум, – привели ту бабу, – и это меня встряхнуло.
– Хорошо, – говорю. – Отдаю ее тебе. Но помни – ты сама просила.
Отошел в сторону и сел возле окна. Но та, когда ее ввели, пробежала мимо Ипполиты, упала, обхватив мои колени, и давай вопить, молить... Она валила всё на казначея, который любил ее, старый осел.
– Встань, – говорю. – Я здесь ни при чем. Госпожа Ипполита может постоять за себя и без моей помощи. Обращайся к ней – вот она.
Посмотрел на Ипполиту – ей уже стало худо от этого пресмыкания. Она не могла встретиться со мной взглядом, но стояла на своем: показала оружие топор, копье и дротик, если помню, – и предложила той первый выбор.
Вместо ответа раздался вопль ужаса. Когда она утихла и лишь продолжала всхлипывать, Ипполита сказала спокойно:
– Я никогда не дралась ножом. Я возьму нож против твоего копья. Теперь ты согласна?
Та с криком бросилась обратно ко мне, упала на колени, выдирая волосы, умоляя меня не отдавать ее на растерзание... И прежде чем я догадался остановить ее, – о таких вещах вообще обычно не думаешь, – она излила поток желчи, которую такие женщины прячут от мужчин, пока страх или ненависть не развяжут им язык. Мол, амазонка наверняка околдовала меня, иначе что бы я нашел в этом противоестественном капризе природы?!.. Из нее выплескивались прошлогодние помои, трижды пережеванные сплетни, клевета со всей грязью, какая бывает в банях... Я едва не задохнулся, слушая всё это, потом встал. Она упала и лежала на полу, глядя то на меня, то на Ипполиту, глотая слезы и жалуясь... Она попала в неожиданный переплет и не знала, как себя вести.
– Ну что будем делать? – сказал я Ипполите. – Она твоя.
Ипполита долго смотрела на меня, – не могли же мы говорить при той, наконец сказала тихо:
– Я никогда еще не убивала просящего. Если она моя – ушли ее куда-нибудь.
Я приказал увести ее. Она всё еще хныкала, для любых ушей готовых ее слушать... Мы снова остались одни.
– Знаешь, – говорю, – я бы избавил тебя от этого, – с твоего позволения или без него, – если бы знал заранее.
Она медленно обернулась... Если она меня сейчас ударит, что я стану делать?.. Но она закрыла лицо руками и прошептала:
– Мне стыдно!
–Тебе?.. Почему?.. Это мне стыдно. Этим я довольствовался, пока не появилась ты.
Мы помирились; и любили друг друга еще больше, если это возможно... Что до той – я сдержал слово и продал ее в Пирее какому-то сидонскому купцу.
Но с меня было довольно – я очистил дом от всех девок, в которых хоть каплю сомневался. Ипполита по-прежнему ничего не говорила, потому я наказывать никого не стал, но отдал их своим дворянам или выдал замуж с приданым за достойных ремесленников. В доме стало спокойно, зато мы остались почти без прислуги... Но хотя это безлюдье было лучше того, что мы имели до сих пор, душа ее была отравлена всем происшедшим; мне больно было видеть, как она сникла.
И вот однажды она мне говорит:
– Слушай, я разговаривала с Аминтором...
Говорила она, как мальчишка; в ней осталось еще много непосредственности, и я был рад это видеть, после всего что произошло. Я улыбнулся.
– Ты неплохо выбрала, – говорю. – Он был самым чудным парнем у меня в Бычьем Дворе.
– Он говорит, его жена тоже была там, и была лучше его... Я хотела бы ее увидеть. Но он говорит, ему нужно твое позволение.
– Считай, он уже его получил, – сказал я. И подумал, до чего ж изменились времена, если люди хотят приводить своих жен под мою крышу!.. А было ясно, что он именно на это и рассчитывал; когда я за ним послал, он почти признал это.
– Она теперь успокоилась, государь, с тех пор как у нас мальчик. Думаю, она в основном счастлива, а полное совершенство – это удел одних лишь богов... И она знает, что я понимаю ее... Но Бычьего Двора не забывает никто.
– Неудивительно. И я никогда не забуду того прыжка назад, что она делала прямо с кончиков пальцев: она взлетала, как песня...
– А ведь и песня была, – сказал Аминтор.
Мы мурлыкнули вдвоем...
– Она должна была стать чересчур высокой, – сказал я. – Мы попали туда как раз вовремя.
– Я однажды нашел ее плачущей о том времени. Правда, это было еще до ребенка.
– Она может привести его с собой... А она вообще-то согласится приехать?
– Согласится? Да она мне покою не дает!.. Но ты – за то время, что госпожа здесь, – ты должен был заметить, государь: каждый бычий плясун, кто еще остался, – каждый готов умереть за нее.
Так Хриза приехала из Элевсина. Она выросла в высокую полногрудую эллинскую красавицу; все, кроме нее самой, наверно уже забыли бесстрашное золотое дитя критских песен... Она любила Аминтора... Но когда-то князья ставили на нее колесничные упряжки и загородные виллы; молодые аристократы разорялись, подкупая стражу, и рисковали свернуть себе шею на стенах, чтобы послать ей, согласно обычаю, стихи о своей безнадежной любви; она слышала рев десятитысячных трибун, когда хваталась за рога... – ей должно было не хватать чего-то среди выросших дома женщин, с их разговорами о няньках, детях, скандалах, тряпках и мужчинах.
Они с Ипполитой подружились с первого взгляда, у них не возникало ни одной мысли, которую надо было бы скрывать. По вечерам я часто находил их вместе; они рассказывали друг другу о Крите и Понте или хохотали, глядя как малыш играет в бычьи прыжки со скамеечкой для ног... На женской половине воцарился покой и порядок, – раньше этого, пожалуй, не хватало, – и люди начали говорить, что амазонка, при всей ее странности, сделала царя Тезея более серьезным.
Но дворяне – я знал это – думали больше, чем говорили вслух, когда видели ее возле меня в Палате. Они знали – это значит, что я еще не собираюсь жениться; и боялись, что возникнут раздоры, когда наконец решусь; и хотели, чтобы союз с Критом был упрочен надежно... А кроме того, они не забывали Медею, которая была не только колдуньей, но и жрицей Матери; и собиралась вернуть старую религию и покончить с властью мужчин. Теперь здесь была другая жрица Богини, тоже, по их сведениям, знавшая магию... То, что она ничего не хотела, кроме свободы, – в горах, или в лесах, или со мной, это их не трогало и не уменьшало их опасений.
Так прошла зима. Мы устроили большую охоту на волков в горах Ликабетта, пройдя по следам на свежем снегу до их логова в высоких скалах над сосновыми лесами... Там была жестокая схватка и хорошая добыча; и мы смеялись, глядя, как наши собаки дерутся плечо к плечу, точь-в-точь как мы с ней... В красной куртке, в красных сапогах и шапке, с горящими глазами и щеками – она сверкала на холодной белизне, словно жар-птица. Она любила снег.
Я пригласил на эту охоту и на пир после нее всех тех, кто был со мной на Крите, – всех, кто захочет приехать. Из девушек первой была Хриза, постройневшая и окрепшая от бега и верховой езды; приехали еще две, служившие Артемиде в храме возле Элевсина... Для Фебы и Филии было слишком поздно.
После этого разошелся слух, что всем, знавшим Бычий Двор, будут рады в моем Зале. Так, впрочем, было всегда; но я часто отсутствовал, – то на войне, а то по царствам, – некогда было специально разыскивать их. Теперь стали появляться не только те, кого увозили со мной из Афин, но и ребята из других подвластных Миносу земель, которых я освободил. Они приезжали с Киклад и с двенадцати островов Азии, с Феникуссы, с Родоса, с Кипра и с самого Крита... Некоторые приезжали за чем-нибудь; другие – чтобы поблагодарить за жизнь и свободу; третьи – кого я помнил среди лучших по искусству и отваге – просто от беспокойства, потому что печать Бычьего Двора еще лежала на них.
Все они были еще молоды, – ведь критские корабли увозили их начиная с тринадцати лет, – и хотя большинство приезжало издалека, всех сближало прежнее товарищество, в котором люди жили и ценились за счет личных качеств каждого, без титулов и званий. Некоторые остались на Крите и были там объездчиками лошадей и колесничими; они появлялись в кносских бахромчатых юбочках, с бритыми лицами и завитыми волосами, в украшениях Бычьего Двора... Хоть Дом Секиры пал, но слава бычьей арены умирала медленно... Иные подались бродяжничать и стали копейщиками на пиратских кораблях; или утвердились с помощью этого на островах и обосновались там... Другие – не знавшие никакого ремесла, или бедняки, или прежние рабы у себя на родине, – обратились к жизни акробатов и ходили из города в город... Лучшие из них сохранили свою гордость и танцевали с мечами или с огнем, вместо быков; худшие довольствовались тем, что забавляли невежд и опустились до мелких фокусов, а то и до простого воровства. Даже этих, – ради того, что нам пришлось пережить вместе, – даже этих я не отпускал без угощения, ночлега и подарка; а дворцовая челядь, прожившая всю жизнь в тепле и довольстве, могла думать об этом что хотела.
В открытую никто не ворчал: все знали, что если б не мы – быть может и их сыновьям и дочерям довелось бы повидать Бычий Двор. Но на самом деле, кое-кто из моих гостей в царском Зале выглядел странно. Солидные и спокойные, – те, что вернулись к прежней жизни среди своей родни, – те были заняты и не приезжали. Приходили легкие на подъем, любители приключений, привыкшие к веселью и блеску, которым можно было научиться на Крите.
Для лучших из них, для многих, я нашел место у себя – не только в конюшнях и при колесницах, но и во Дворце. На арене долго жил только тот, кто учился быстро; независимо от рода и племени они усвоили обхождение в Лабиринте, сидя там за одним столом с вельможами, так что манеры у них зачастую бывали получше, чем у моих доморощенных аристократов... Их любовь к Ипполите была не показной, – ради меня, – а шла от самого сердца... И они придали двору блеск; но принесли с собой не изнеженность Крита, а его искусство, яркость и живость, – так что это было не во вред.
А раз уж появился такой рынок, то не заставили себя ждать и торговцы: певцы и арфисты, мастера-колесничники и знаменитые оружейники, ювелиры и резчики по камню... Всех их Ипполита встречала с радостью. Она любила красивые вещи; но еще больше – разговоры ремесленников, их рассказы о путешествиях, их рассуждения, саму их работу... Она никогда не стремилась привлечь к себе всеобщее внимание, или принизить другую женщину, или вообще как-то показать себя. Но могла взять какую-нибудь совершенную вещь и держать при себе весь день, пока не почувствует и не поймет ее... Барды любили петь для нее, потому что – как сказал мне один – она никогда не задавала глупых вопросов и всегда сразу понимала суть.
Жены придворных и другие знатные дамы, что годами болтали об одном и том же, чувствовали, что она опережает их во всем; как обогнала бы, вздумай они состязаться с ней в беге по холмам. Но глядя, как она разговаривает с мужчинами, они делали постные мины и посматривали на меня: ревную ли. Они были переполнены искусством, о котором она и понятия не имела: держать своих мужчин в сомнениях и затуманивать ясную правду любви. Если бы она изменилась в отношении ко мне, я узнал бы об этом сразу, как о пыли попавшей в глаза.
Но ради других – тут она умела молчать. В моей гвардии было несколько человек, которые возвели ее обожание в культ и ради нее стали поклоняться Артемиде. Это началось как изящная причуда, но один из них загорелся в огне, который сам зажег. В конце концов, потеряв голову от любви, он начал втайне домогаться ее взаимности. Из жалости к нему она не обмолвилась мне ни словом, пока он не утопился от отчаянья, – только тогда пришла ко мне со своей печалью, за утешением. В полноте моего счастья я мог представить себе меру его страданий, потому понял и тоже пожалел его, – и назвал его именем один из своих новых городов, раз от него не осталось сына.
Но эта грустная история пошла нам на пользу, натолкнув меня на мысль: я дал ей собственную гвардию и назначил туда офицерами этих самых молодых людей. Они носили ее эмблему – леопард в броске, – она сама обучала их... Таким образом я показал всем свое доверие к ней; и то что грозило стать опасным – было извлечено на свет, где превратилось в дело гордости и чести. Больше не было мрачных смертей, но появилось хорошее, чистое соперничество; оно сохранялось и тогда, когда они выступали против моей гвардии на Играх, мы одинаково не потерпели бы возникновения низменных страстей... Мы окружали себя людьми, которые понимали такие вещи, а до остальных нам дела не было.
Конечно, по закоулкам шептались и ворчали. Это было время молодых; мир изменился и не мог быть повернут вспять, в нем не оставалось места для людей с окостеневшими мозгами... Всю свою долгую жизнь они гнили под властью Миноса, – но теперь думали, что лучше было бы свергнуть эту власть, не трогая всего остального, на чем она держалась. Если б я не дал хода переменам, то не смог бы провести свое царство через те опасности, что уже были позади, но они уже построили свои дома и поженили сыновей – и полагали, что пора бы и притормозить... А я, – поводья в руках, и ветер в ушах, и рядом со мною любовь в колеснице, – мне казалось, я никогда не устану мчаться вперед.
Эллинские земли были в расцвете; теперь не было критского флота, чтобы подавить его в зародыше... В торговле, как в борьбе: и робость, и самонадеянность до добра не доводят; надо иметь чутье – когда взять, когда дать... В те годы все царства учились использовать свои богатства, и каждое занимало свое место в общем хозяйстве.
Это было время Фиванской войны. Эдипово проклятие дошло до его дома, и его сыновья-братья сражались за царство. Я наблюдал, выжидая свой час. Меня подмывало подобрать эту кость, пока собаки из-за нее грызутся, но одного из братьев поддерживал народ в Фивах, а другой – осаждавший – имел союзниками аргосских вождей, с которыми я не хотел враждовать. Обе стороны слали мне послов, я вел переговоры... А тем временем спросил оракула, и знамения оказались плохими для обоих. Через месяц они убили друг друга, аргоссцы убрались восвояси, и царем стал дядюшка Креонт.
Но я сомневался, что проклятие уже исчерпано. Я присматривался к Креонту во время войны и был уверен, что это он натравил своих племянников друг на друга, надеясь именно на такой исход. Во время осады боги потребовали царской жизни – он толкнул шагнуть вперед и умереть своего сына... Он уже старел и хотел запугать своих подданных так, чтобы они не заметили его слабости, – и ради этого оставил мертвых вождей гнить под солнцем непогребенными. Бедняга Антигона, прикованная к своей родне, словно терпеливый вол, выползла ночью, чтобы присыпать землей своего никчемного братца... Ее царь Креонт почтил могилой, – но замуровал ее живьем, сволочь. Это возмутило и его собственный народ, и все эллинские земли; родственники поруганных мертвых пришли ко мне с пеплом на головах... Тогда я выступил.
К тому времени фиванцы уже были уверены, что я не стану вмешиваться, так что взять их внезапно не составило труда. С наступлением ночи мы соскользнули с Киферонских холмов, а когда взошла луна – пошли на стены. Обошлось почти без крови: народ был сыт по горло и войной, и Креонтом. Я только заточил его в тюрьму, – не хотел брать на себя крови в этой проклятой истории, – но его грехи давили его, и вскоре он умер без моей помощи. С тех пор я фактически правил Фивами.
Больше чем сам штурм мне запомнился конец той ночи, во взятой Кадмее, когда мы с Ипполитой пошли снять оружие и отдохнуть. Мы не подозревали, пока не попали туда, что нас отведут в царскую опочивальню. Тяжелые потолочные балки, окрашенные в пурпур, покрыты были резными клубками змей; на ковре, что закрывал одну из стен, припал к земле огромный черный Сфинкс, древнее фиванское божество, с мертвыми воинами в лапах... Мы не могли спать из-за шорохов, наполнявших темноту словно скрип подвешенной веревки; не могли и слиться в любви... В этой постели – ни за что!.. Лежали там, судорожно обнявшись, словно окоченевшие дети, и вскоре засветили лампу.
Но нет худа без добра – мы проговорили до самого рассвета. Я всегда становился умнее, поговорив с ней; и в тот раз четко понял, что трон Кадма станет тем лишним грузом, который потопит корабль: сильнейшие цари испугаются и объединятся, чтобы опрокинуть меня. Да и вообще – половина ночи, проведенная в этом покое, говорила мне, что с Фивами лучше не связываться, до добра это не доведет. Потому, когда настало утро, я провозгласил царем малолетнего сына старшего из братьев; пообещал ему гарантии безопасности; и выбрал для него совет из числа тех людей, что звали меня на помощь. И вернулся домой. Все превозносили мою справедливость и бескорыстие, – а Фивы оказались в моих руках надежнее, чем если бы я стал там царем.
Мы возвращались с великим триумфом. Народ воспевал меня как судью и законодателя всей Эллады и гордился своей причастностью... И на самом деле, с тех пор обиженные из всех племен Аттики приходили сидеть на моем пороге: рабы жестоких хозяев, притесняемые вдовы, сироты у кого отняли наследство... И даже вожди не дерзали ворчать, когда я выносил свой приговор. Мой суд называли славой Афин, сам же я считал его приношением богам: они хорошо меня использовали на земле.
Я часто думал тогда, что уйди я снова в поход с Пирифом – не видать бы мне Фив, ведь время летит быстро. А впрочем, зачем мне эти походы? – такого трофея они мне больше никогда не принесут! Мне и дома хватало дел и радостей.
Но вот однажды утром – мы поднимались рано на верховую прогулку Ипполита села на кровать и говорит:
– Тезей, меня тошнит!..
Лицо у нее позеленело, руки холодные; чуть погодя – вырвало ее... Пока бегали за лекарем, меня самого затошнило от страха; в голове крутится "яд!". Он пришел, вызвал ее женщин, ждет пока я выйду... Только когда он вышел и сказал, что не собирается отнимать хлеб у повитухи, – только тогда я понял.
Я вошел к ней – она была оживленной и светлой, будто получила в бою легкую рану, из-за которой не хочет поднимать шума... Но когда обнял ее, сказала тихо:
– Ты был прав, Тезей. Девичий Утес далеко.
На пятом месяце она оделась в женское платье впервые. Я как раз в это время зашел к ней – стоит, расставив ноги, руки на бедрах, и смотрит вниз, на свои юбки и на растущий живот. Услышав меня, не обернулась, проворчала мрачно так:
– Я, наверно, сошла с ума, иначе я бы сейчас тебя убила.
– Я, наверно, тоже, – говорю. – Я теперь не могу быть с тобой, но не могу даже подумать ни о ком другом, а так со мной не бывало никогда в жизни...
Она носила платье хорошо, – не хотела, чтобы над ней насмехались, – а я, глядя, как она проплывает мимо, не знал, смеяться мне или плакать. Но вскоре – стоял однажды на балконе, глядя на равнину, – я услышал ее прежний твердый шаг. Она положила ладонь на мою, на балюстраде, и сказала:
– Это будет мальчик.
Позже, став тяжелой и малоподвижной, она часто посылала за певцами. Песни тщательно выбирала: никакой кровной вражды, никаких проклятий – но баллады о победах, о рождениях героев от любви богов... "Кто может поручиться, что он не слышит?" А по ночам брала мою руку и клала на то место, где был ребенок, чтобы я ощутил его движение. "Он бьет высоко; говорят, это признак мужчины..."
Схватки у нее начались, когда я был в Ахарнае: разбирался с одним мерзавцем, который насмерть забил своего крестьянина. Вернувшись домой, узнал, что она трудится уже три часа. Она была сильна, всё время на воздухе, никогда не болела – я думал, что родит быстро; но она промучилась всю ночь, с долгими, тяжелыми болями... Повитуха сказала, это часто бывает с девушками, которые живут жизнью Артемиды: то ли богиня злится, то ли мышцы у них слишком плотные и не растягиваются как надо. Я шагал взад-вперед за дверью и слышал приглушенные голоса и шипение факелов, но от нее – ни звука. В холодный предрассветный нас меня охватил ужас: она уже умерла, а они боятся сказать мне!.. Растолкал кучу сонных женщин на пороге, вошел – она лежала спокойно, – схваток не было, – бледная, с каплями пота на лбу... Но увидела меня – улыбнулась и протянула руку.
– Он драчун, этот твой парень. Но я уже побеждаю.
Я подержал ее за руку, потом почувствовал, как она напряглась... Она забрала руку. "Теперь уйди", – говорит.
Когда самые первые лучи солнца коснулись Скалы, а равнина была еще в тени, – тогда я впервые услышал ее крик, но в этом крике было и торжество вместе с болью. Разом заговорили повитухи, потом раздался голос ребенка...
Я был так близко от дверей – слушал, что ей сказала повитуха; но когда вошел – дал ей первой сказать мне. Теперь она не выглядела больной, только смертельно уставшей, будто после целого дня в горах или долгой ночи любви... Всё тело было расслабленным, но серые глаза сияли. Откинула простыню: