Текст книги "Тезей (другой вариант перевода)"
Автор книги: Мэри Рено
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
Как только установилась погода, я снарядил туда корабль. Когда мы на веслах входили в гавань, толпа встречавших на берегу расступилась, пропуская трехконную колесницу. На ней стоял мужчина, а в последний раз я видел его еще ребенком...
Он ловко скатился вниз к причалу... Люди прикладывали руки ко лбу, прежде чем он успевал глянуть на них, и делали это с улыбкой, – хорошо... Когда он спрыгнул и юноши подбежали держать его коней, я увидел, что он выше любого из них на полголовы.
Вбежал на борт, чтобы приветствовать меня, сразу опустился на колено... А потом, поднимаясь, подставил мне щеку и сам меня поцеловал, но продолжал расти всё выше, выше... Он был слишком вежлив, чтобы сутулиться при мне.
Командуя войском, я привык видеть вокруг себя высоких людей; и в боях встречался со многими и выходил победителем... Я не знал, почему меня так ошеломил его рост; словно я сам стал меньше или сморщился от старости. Потом я разглядел, насколько он красив, – и это тоже меня как-то покоробило. Он так был похож на изображение бога, что в этом чудилось какое-то высокомерие, хоть на самом деле его и не было: меня он приветствовал с торжественной почтительностью, достойной какого-нибудь чужеземного божества. Его серые глаза – чистые, словно снеговая вода, – были прищурены, как у моряков, от постоянного взгляда вдаль, но более спокойны... Казалось, они говорят со мной, – просто и открыто, – но я не знал их языка; это больше не были ее глаза.
На ее кургане выросли высокие деревья; щенки от последней вязки наших гончих поседели и умерли; у ее гвардейцев были уже такие сыновья, что сами учились владеть оружием... А я – она вряд ли узнала бы лицо, которое нынче показывали мне зеркала: седобородое, потемневшее от соли и солнца... Казалось, во всех этих переменах она умерла еще раз. Но вот – только что – я увидел издали на колеснице волосы светлые, как серебро, упругую стойку, радость бешеной скачки – и на мгновение она ожила снова... Но теперь ушла. Безвозвратно.
Он подвел меня к колеснице, поднялся сам, обмотал вокруг себя вожжи и держал коней неподвижными, будто они из бронзы, пока поднимался я. Народ приветствовал нас; он наклонился над упряжкой, словно наемный возница, – все клики оставил на мою долю, – но обернулся с застенчивой улыбкой, чтобы увидеть, что я доволен. Он все-таки был еще мальчик... Странно и глупо было мое чувство только что, при встрече с ним... Это же мой сын, ее и мой, – я же гордиться им должен!
Я похвалил его лошадей и его искусство возницы, спросил, давно ли он правит тройкой... Нет, сказал он, недавно; у него обычно пара, а третья для больших дней, для праздников... Он улыбнулся снова; так солнце, светящее всё время, вдруг вспыхивает на колосьях под ветром. Я надолго оставил его в этом маленьком царстве, – а в Афинах было большое, – и не ожидал, что он так доволен своим положением.
Мы проехали через город у бухты... Повинуясь его большим рукам, кони шли ровно, как один; а он был настолько внимателен, что даже ради деревенских дворняг наклонялся с колесницы, чтобы согнать их с дороги легким щелчком кнута. Все приветствия он оставлял мне – только улыбался ребятишкам, звавшим его по имени... Его обнаженное тело – он был в коротких кожаных штанах – было стройным и сильным; широкие загорелые плечи колыхались передо мной в такт с шагом его коней и лоснились, как их спины... У него такие крупные ноги и руки – он еще будет расти... Когда я был здесь ребенком, – до того как ушел к отцу, – когда был ребенком и старался поверить, что я сын бога, я молился о том, чтобы вырасти вот таким. Ладно, обошелся тем, что было дано; многие сделали меньше, хоть имели больше...
Мы выехали из города. Он показывал мне всё, что было нового, рассказывал о новостях царства... Рассказывал подробно и ревностно, как молодой помещик; но в нем не было сознания, свойственного деревенщине, что его дела – самые главные во всем мире; он рассуждал очень здраво... Однако после Аттики и Крита всё это и впрямь казалось мелким поместьем, и я удивлялся – что он здесь нашел для себя?
Он как раз выехал на широкую дорогу и тронул коней, когда какая-то женщина бросилась из хижины с плачущим младенцем на руках и встала на пути. Вместо того чтобы крикнуть ей поберечься, он осадил коней намертво, захлестнул вожжи вокруг талии еще одной петлей и без слова протянул руки. Мать подала ему ребенка, а тот весь с лица почернел и дергался всем телом... Ипполит подержал и погладил его – малыш вскоре задышал ровнее, порозовел и успокоился. Ипполит отдал его назад...
– Ты же, – говорит, – знаешь, что сама могла бы это сделать, и лучше меня.
Кажется, она поняла его. Благословила, сказала, что теперь это случается редко... Когда мы поехали дальше, он сказал:
– Прости меня, государь. Он на самом деле был полумертвым, не то я не заставил бы тебя ждать.
– Всё в порядке, – говорю, – я рад видеть, что ты заботишься обо всех своих детях, даже о тех, что достались легко.
Он обернулся, распахнув свои серые глаза... Потом расхохотался.
– О! Это не мой, государь. Это – дровосека...
Он продолжал улыбаться про себя, потом повернулся ко мне уже серьезный, словно хотел что-то сказать, – но передумал и снова наклонился к лошадям.
Во Дворце меня встречала мать. Пока я был на Крите, – в юности, – она, казалось, постарела за год на пять лет; но с тех пор, в этом спокойном месте, она не менялась больше, и теперь могла бы быть матерью мальчика, а не моей. Там же были несколько ее сводных братьев, пришедших приветствовать меня, – мужчины еще в расцвете лет, – и я присматривался, как они относятся к Ипполиту: ведь он тоже незаконнорожденный, как и они... Но, казалось, они его приняли, так же как весь народ. Быть может, это из-за его целебного дара? Мне никто об этом не сообщал, но ведь я и не спрашивал...
Когда мы вошли, мать сказала:
– Пойду гляну, готов ли отец. Я ему говорила, что ты приезжаешь, Тезей, но он всё забывает нынче... Только теперь наконец позвал женщин умыть и причесать его. Ипполит, ты о чем мечтаешь? Поухаживай за отцом, позаботься, чтобы ему принесли вина...
Он отослал виночерпия и прислуживал мне сам. Когда я сказал ему сесть взял низенький табурет и сложил руки на коленях... Я смотрел на его длинные мускулы, вспоминал эти руки в работе с лошадьми и подумал – как же должны любить их женщины! Ему пора жениться... Если Питфей стал слишком стар, чтобы позаботиться об этом, лучше мне взять это на себя...
Но когда спросил, есть ли у него девушка на примете, он глянул на меня изумленно и ответил.
– О нет, государь. Теперь уже поздно об этом думать.
– Поздно? – тут уж я изумился. Не рассмеялся: это было бы обидно ему и ничего хорошего не могло из этого выйти... – Послушай, – говорю, – малыш, что бы ни случилось – всё проходит. У тебя была девушка? Или, быть может, мальчик?
– Я думал, государь, ты знаешь... – Теперь он стал очень серьезен, и это сделало его старше, а не моложе, как часто бывает в таком возрасте. – Я принес всё это в жертву. С этим решено и покончено.
С момента нашей встречи в гавани меня не оставляло какое-то беспокойство; и теперь – будто скрипнула дверь, приоткрывшись, и показала мне старого врага. Но я не стану на него смотреть...
– Ты уже мужчина, – говорю, – наследник царства. Игрушки пора отложить.
Брови у него сошлись. Густые, темные – темнее волос... Я видел, что его спокойствие не от смирения.
– Что ж, государь. Называй это как хочешь, но как же нам тогда разговаривать? Это достаточно сложно, даже если ты постараешься меня понять; ведь слова говорят немного...
Его терпеливость меня разозлила: так терпеливы крупные собаки, что позволяют шавкам себя кусать.
– Так в чем же дело? Объясни... Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?..
Он помолчал немного... Его спокойный взгляд, казалось, говорил: "О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!" Это разозлило меня еще больше... Наконец он сказал:
– Она бы так не думала.
– Вот как? – говорю. – Продолжай, говори до конца... Ты дал какой-нибудь обет или что?
– Обет? Не знаю... Пожалуй, да. Но это неважно...
– Как?.. Ты – не знаешь?!
Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.
– Обеты, клятвы – это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.
– Какому богу? – спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.
– Если я дам обет, – говорит, – то Асклепию. Когда буду готов.
Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, – как было всегда, – но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения... Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:
– Знаешь, это началось с лошадей... – Помолчал, задумавшись... – Я часто лечил их, мне это всегда нравилось... Быть может, это идет от Посейдона? – Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла... – А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?
Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое – чем это кончится?.. Это же всё равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка – глубокая, бездонная – тянет в закрученную глубину – вниз, вниз... Посмотрел на парня – ничего... Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.
– Слушай, – говорю. – Боги нас создали – это их дело.
– Да, но зачем?.. Мы должны соответствовать своему предназначению, в чем бы оно ни состояло. Но как мы можем жить, если не знаем его?
Я не сводил с него глаз. Такие отчаянные слова – но он, казалось, светился изнутри. Он видел, что я его слушаю, и это подтолкнуло его дальше:
– Я ехал однажды на колеснице, в Эпидавр. Давай поедем туда вместе, государь, хоть завтра, ты сам увидишь... Хотя ладно, это необязательно. В общем, мы скакали по дороге вдоль моря, и ветер был попутный...
– Мы? – Я перебил его, думал услышать что-нибудь полезное.
– О, это я про упряжку! Когда они идут, как один, и сам вместе с ними это так получается.
Я его отвлек, ему понадобился какой-то момент, чтобы вернуться к своей мысли.
– Дорога была хорошая и совсем пустая, не надо было придерживать... Я отпустил их – и они пошли, как ураган!.. И тогда я это почуял, почуял, как Бог сходит вниз, наполняет коней, меня – словно непрерывная молния, только не сжигает... У меня волосы поднялись на голове... И я подумал: "Вот оно! Вот оно – мы для этого! Чтобы притягивать богов, как дубы притягивают молнии, чтобы через нас боги могли нисходить на землю... Но зачем это?" Колесница летела вдоль берега, и всё вокруг такое синее, и наши гривы струятся в воздухе... Они бежали сами, от радости, как носятся на равнине в табунах... И тогда я понял, зачем это, – но этого нельзя сказать словами, слова убивают смысл.
Он вскочил на ноги – так, будто вовсе ничего не весил, – и быстро отошел к окну. Постоял там, глядя наружу... Потом успокоился и сказал почти стыдливо:
– Ну вот... Но все это можно почувствовать, когда берешь на руки больного щенка...
Она словно услышала его – громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом... Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать... Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него – умрем...
– Если ты целитель от кого-то из богов, – говорю, – тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!
Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? – вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.
– Но в том-то и дело, – говорит. – Не растратить его. В этом самое главное!.. Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое – от нее ничего не останется... Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать – женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, – я, наверно, не смог бы без них потом... Они такие красивые и мягкие – как лисята... Очень похоже, что стоит начать – ими потом не насытишься... Так уж лучше и не начинать.
Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:
– Ты что – шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!
Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин... Но дисциплинированный воин – и ответил совсем спокойно:
– Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.
Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, – ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений... А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он – мужчина, он сам себе хозяин...
– В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали... – я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день...
– Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
– Ты слишком легко на это смотришь... – Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то... Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня – и ему стало противно, видно было. Если бы от меня – я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет – от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу... И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им... Если бы это был Акам на Крите – пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом... Они сплелись в хороводе – Мать, Дева, Старуха – три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя – есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию... А он – он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика... "Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!"
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах... Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость – так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга – словно враги на поле боя – вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели... Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело... Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
– Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем... А боги знают, что делать с нами. – Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал... А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет... Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе...
Раздался стук копыт – я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом... Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей... Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся – смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись – вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, – моим надо везти меньший вес, – а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни... По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме – как раз в его возрасте... И вот я снова мчался по ней во всю мочь словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого... Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море – то тут, то там костенеют суставы, завтра всё будет болеть... Но всё равно я хотел выиграть эту гонку.
Против его каприза была моя воля; я уже доставал, когда его закрыл длинный поворот. Он меня так и не видел. Я обогнул мыс – и вот, совсем рядом, стоит его колесница... Но она стояла пустая возле дороги. Сердце у меня прыгнуло, ударило в горло – безо всякого смысла, потому что пара была привязана к оливе и стояла спокойно... Увидев, что всё в порядке, я привязал и своих коней рядом и пошел по тропе вверх.
Зная его, я думал, что мне придется карабкаться долго; но он ушел не очень далеко. Там была роща, а я шел тихо, – он меня не видел за деревьями. Он стоял, тяжело дыша... От скачки, от подъема и – я видел – от ярости. Руки его висели, но пальцы сжимались и разжимались. Потом начал ходить по поляне, словно зверь в клетке, – и вдруг подпрыгнул и с треском обломил сук, толщиной в мою руку. Разломал его, наступив ногой на середину, потом принялся за тонкие ветви... Вокруг была целая куча листьев и белой щепы изодранного дерева; он встал над этим месивом, угрюмо глядя вниз... Потом опустился на колени, пощупал руками и поднялся, держа что-то в сомкнутых ладонях; держал мягко, заботливо – но оно было мертвое. Не знаю, что это было, птичка или бельчонок, – что-то маленькое. Уронил убитую зверушку, взялся рукой за лоб... Я увидел его огорчение, понял, что он опомнился, что корит себя и за то, что произошло между нами, – мне было достаточно. Я вышел из-за деревьев, протянул ему руки:
– Ладно, малыш, это прошло, – говорю. – Зато теперь мы будем знать друг друга лучше...
Он посмотрел на меня, – так, будто я с неба свалился, – опустился на колени и прижал мою руку ко лбу. Пока он поднимался, я опять поцеловал его; но на этот раз, когда он распрямился во весь свой богатырский рост, я ощутил уже только гордость.
Мы поговорили немного, вместе посмеялись над нашей гонкой, замолчали... Уже вечерело, вершины холмов золотились над бухтой, утонувшей в тени; пахло водорослями с пляжа, чабрецом, влажной от росы пылью... Трещали кузнечики... Я сказал:
– Знаешь, я забрал твою мать у Девы, а теперь она требует вернуть долг. Боги справедливы, их нельзя обмануть... И хотя ты служишь тому из них, кто никогда не любил меня, будь верен, и ты останешься мне сыном. Верность – это мера человека.
– Вот посмотришь, отец, – он впервые назвал меня так с тех афинских дней, – вот посмотришь, я и тебе буду верен.
Он замолчал, но я видел, что он еще что-то хочет сказать – и стесняется.
– Ну что? – говорю,
– Когда я был маленький, – сказал он, – я однажды спросил тебя, почему невинные тоже страдают, когда боги разгневаны. И ты мне ответил: "Не знаю". Ты – мой отец и царь! – сказал: "Не знаю". За это я всегда тебя любил.
Я ответил ему что-то ласковое, а сам думал: удастся ли мне когда-нибудь его понять?.. Ладно, хватит с меня и веры в него. Когда мы шли назад к колесницам, я спросил, куда он ехал.
– В Эпидавр. Чтобы вылечиться от одной старой болезни. Я-то думал, что она уже прошла... А вместо этого пришел ты...
Он не сказал, что за болезнь; но я понял, что он говорил о своей ярости. Странные слова для человека его силы и в самом воинственном возрасте.
В лучах заката ярко горело небо, светилась земля; и лицо его тоже светилось – изнутри... Я ехал домой умиротворенный; и так славно, сладко спал в ту ночь... Но только богам дано вечно жить в радости.
2
В то лето мы с Пирифом добрались до самой Сицилии, чтобы оттуда напасть на Фапс. Ночной штурм с моря был так успешен, что мы были уже на стенах, когда они забили тревогу. Я слышал крик наблюдателя; раньше бывало кричали: "Тезей Афинский!", а этот вопил: "Тезей-Пират!.. Тезей-Пират!.."
Я разозлился, и фапсийцы дорого за это заплатили... Но всё равно это заставило меня задуматься. В те дни все, чем я мог похвастаться к концу года, – это груз добычи да очередная деваха, от которой меня через год затошнит. А когда-то это были области, очищенные от бандитов; укрепленные границы; законы, вершившие правосудие; улаженные распри между племенами; просители, освобожденные от жестоких хозяев... Если вдуматься – от того, что я живу, никому не стало лучше ни в этот год, ни в прошлый, ни в позапрошлый...
Когда мы шли назад вдоль берегов Италии, я вспомнил Трезену. Нельзя больше пускать дела на самотек: Ипполит сам выбрал свое наследство – значит, юный Акам, сын Федры, должен стать наследником всех моих царств. Он должен приехать в Афины, чтобы к нему там привыкли.
Парнишка был неплохой, в нем было немало достоинств... Но он был очень легкомыслен и жил со дня на день. Храбрости ему было не занимать, я часто это замечал, но честолюбия, казалось, в нем не было вовсе. Он был сыном моей законной царицы, с чистым титулом для материковых царств, если бы я его выбрал наследником, – однако, насколько я мог видеть, он спокойно ждал, пока Крит сам упадет ему в руки, и ни о чем больше не помышлял. Правда, он был критянин до мозга костей – как те изящные принцы Старого Царства, нарисованные на стенах Лабиринта, что гуляли по газонам ирисов с царским грифоном на веревочке; правда и то, что я сам сделал его таким... За всю его жизнь я привозил его в Афины лишь несколько раз, да и то ненадолго... У меня было оправдание, – он был слабым ребенком, – но я сам хотел, чтобы он оставался доволен своим Критом: достаточно уж братья повоевали из-за Аттики во времена моего отца. Однако теперь надо было показать его там, иначе народ его вовсе забудет; да и пора было приучать его к делу.
Он был беспомощен, как дитя малое. Ему было уже достаточно много лет, чтоб успеть призадуматься, как долго он сможет усидеть на Крите без поддержки аттического флота; но казалось – это его ничуть не заботит. А заботиться было о чем: Девкалион умер, сын его Идоменей был совсем не тот человек... Если он еще не строил заговоров, чтобы захватить трон, то удерживал его не страх: он слишком был горд, чтобы рисковать своей честью, и потому не хотел поражения. В нем была кровь Миноса, – и по критской линии, и по греческой, – и ему было двадцать пять, а мне уже за сорок, и я не слишком берег себя, – все это знали, – он мог и подождать. Но как только я уйду, Акаму придется держаться обеими руками...
Женщины на Крите всегда разбирались в делах; интересно, как ко всему этому относится его мать, пыталась ли она говорить с ним на эту тему?.. Он относился к ней с истинно критским почтением, но когда я был у них в последний раз, ему, кажется, со мной было лучше.
Она никогда не просила меня взять ее в Афины, хоть теперь уже ни ее народ, ни мой не стали бы возмущаться... Я часто думал об этом; но каждый раз, посмотрев на запертые двери покоев, еще хранивших тень Ипполиты, откладывал на будущий год. Ей было уже тридцать, а это поздно чтобы привыкать жить в чужой стране... И потом, она ведь дочь Миноса; быть может ей вовсе не хотелось занимать место мертвой, которое никогда бы ей не досталось, останься та в живых, – или ехать в такое место, где незаконнорожденный будет выше ее сына... Возможно, она слышала, что в моем доме слишком много баб и что они отбились от рук за время моих отлучек... Вполне вероятно, что всё это играло свою роль.
Лето уже кончалось. Если опять стану долго раздумывать – придется снова отложить... Потому я расстался с Пирифом в море и повернул прямо на Крит.
Мальчишка встретил меня в гавани. Встретил с восторгом. Спрашивал, где я был, что привез ему, как скоро он сможет отправиться со мной в плавание, а ему едва исполнилось тринадцать... Всю дорогу он щебетал на колеснице, как скворец.
На террасе царского дома нас ждала его мать – маленькая, изящная, вся в украшениях; ее чудесные каштановые волосы блестели на солнце, а обнаженные груди были круглы и упруги, словно гроздья винограда в саду под террасой, откуда доносился его аромат... Когда мы остались наедине, я рассказал ей, как обстоят дела. И еще сказал так:
– Было бы несправедливо обойти Ипполита, после того как его мать отдала свою жизнь за меня и за Аттику. Если бы я тогда погиб, – а оба сына малыши, – ни один из них не мог бы рассчитывать ни на что... Но он посвятил себя Артемиде, чтобы отдать ее долг. Богам виднее... Но мы должны делать то, что остается нам.
– Да, – сказала она, – это верно.
Она сидела молча, сложив на коленях свои тонкие белые руки... Я чуть не сказал, что ей необязательно ехать в Афины, если она не хочет. Я прямо чувствовал, как эти слова скулились из меня наружу, как собаки просятся у закрытой двери, – но я знал, что это ее оскорбит. Она и так со многим мирилась: мои наезды к ней, между Афинами и морем, были коротки; я сам никогда не говорил ей о своих женщинах, но острова были полны и песен, и басен о моих морских походах, в которых я их добывал, так что она не могла не знать... Потому я сказал, что ей надо будет поехать, чтобы разделить почести с сыном, и что она может доверить мне привести в порядок дом и позаботиться о ее комфорте.
– Я хотела бы повидать Афины... – Она сказала это совершенно спокойно. Потом задумалась на момент... – Но что за странный юноша – отказаться от царства!.. А он не передумает? В этом возрасте молодежь полна прихотей, которые через год забываются...
– Только не он. Если он что-то решил, то не отказывается от этого легко.
Она подняла свои темные брови:
– Ты тоже.
– У него была возможность, и он это знает. Но прежде чем он научится интригам – лошади начнут летать, тут ты можешь мне поверить.
Итак, она согласилась ехать, а я отдал ей несколько украшений, которые нашел на Сицилии. Я больше думал об Акаме – как он примет эту новость?..
Он выглядел ошеломленно, словно такая мысль никогда ему и в голову не приходила. И что еще хуже – я понял, что так оно и было. Когда я умолк, он спросил:
– Отец, а ты точно знаешь, что Ипполит не хочет Аттику? Если хочет – я не могу ее взять! У друга – не могу...
Так можно говорить о детском подарке: о луке, ну о колеснице... Это вернуло назад все мои сомнения. "Какое легкомыслие, – думаю. – Славный парнишка, но величия – ни капельки..."
– Он твой брат, – говорю. – Ты думаешь, что я могу быть несправедлив со своими сыновьями? А что до дружбы – вы же никогда не виделись.
– Не виделись?.. Что ты, пап, конечно же виделись!.. – Ребенок вдруг обнаружил, что его заботы не заполняют собой весь мир, и изумился, и широко раскрыл свои темные критские глаза. – Это было, когда я возвращался домой из Афин. В последний раз, как я был у тебя. Ты послал какие-то письма в Трезену, и мы целую неделю оставались там – ждали ветра... Он как только узнал, что я там, сразу приехал вниз, и мы всё то время провели вместе... Он давал мне править колесницей – один раз, на ровном месте; и я совсем сам правил, – он сам так сказал, – он только чуть-чуть поддерживал вожжи... Мой пес Морозко – это его подарок... А ты не знал? Его отец был из священных собак Эпидавра... Неужели тебе не говорили, что это Ипполит меня туда отвез и вылечил?
– Вылечил? Но ты уезжал из Афин вполне здоровым...
– Да, но когда мы туда приплыли, у меня был один из тех приступов кашля...
Я совсем забыл, а в детстве он буквально синел от них...
– Жрец в Эпидавре знал всё-всё про это, он называл это астмой, а Ипполит тоже так сказал, еще раньше... Знаешь, пап, он почти врач; он мог бы стать настоящим врачом, если бы ему не приходилось стать царем. Ну вот, я проспал ту ночь в священной роще и видел настоящий сон от бога! – Его живое смуглое лицо стало торжественным, он приложил два пальца к губам... – Я не могу его рассказывать, но он был настоящий. А потом Целитель ушел с музыкой, а я – вылечился... Пап, а Ипполит может приехать в Афины, когда я буду там? Он тогда увидит, каким стал Морозко... Он на самом деле самый большой мой друг, а если мы не увидимся скоро, то вообще наверно друг друга не узнаем...
– Почему же нет? – говорю. – Там видно будет...
Эта негаданная любовь упала с неба словно дар божий. Мне стало стыдно, что держал мальчишек вдали друг от друга, – но разве забудешь войны Паллантидов?.. Конечно, он должен приехать! Но за всем этим была и другая мысль: будет он в Афинах, увидит, как слабо держит вожжи его младший брат, и придется ему самому приложить руки... Федра была права: я нелегко отказываюсь от того, к чему прикипело сердце.
А вскоре он сам написал мне из Трезены, по собственному почину: он хотел приехать в Элевсин, чтобы пройти обряд посвящения при Таинстве, и просил моего согласия. Я подумал, счастье само бежит мне навстречу.
Я выставил дозорных встречать его корабль, а когда он появился – вышел на крышу Дворца посмотреть. И сейчас будто вижу, как шел он к берегу мимо Эгины, как сверкал на солнце белый парус...
Когда я ехал в Пирей встречать его, то подумал, что рановато, пожалуй, оказывать ему такое внимание перед всем народом... Ладно, наплевать... Он спускался по сходням – я увидел, что он еще больше вырос; и лицо стало тверже, более взрослое... Неужели это я породил его? Нет – это всё она: мне вспомнилось, что у нее осталось единственное воспоминание об отце из ее детства – как он загораживал собой всю дверь.