Текст книги "Фальшивая Венера"
Автор книги: Майкл Грубер
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Вся та уверенность, которую я на мгновение испытал, стоя в галерее Дориа-Памфили перед портретом Иннокентия Десятого, исчезла вместе с Лоттой, как и радость по поводу новообретенного богатства. Разумеется, потому что для получения этого богатства мне нужно было наложить на холст краски, к чему в настоящий момент у меня совершенно не лежала душа. И по мере того, как дневной свет угасал, у меня было много времени задуматься о трусости Чарлза Уилмота-младшего, того самого Чаза всех моих воспоминаний, – именно в этом крылась истинная причина того, почему он так и не стал художником, получающим по миллиону за каждую свою работу, и дело тут было не в рынке, не в том, что никто больше не может оценить настоящее искусство, все это полная чушь, потому что сейчас, когда наконец открылась такая возможность, когда подвернулся заказ на миллион, Чаз куда-то пропал.
Так я впустую провел пару дней, просто глядя на чертов холст. Однажды в студию заглянул Бальдассаре и поведал о том, что пропитал старый холст каким-то секретным веществом, растворимым в воде. Суть заключалась в том, чтобы заполнить трещинки в грунтовке семнадцатого века, по которой я буду писать, чтобы новая краска в них не проваливалась. Когда подделка будет готова и краски высохнут, холст полностью погрузят в воду и пропитка растворится; после небольшой тряски и скрутки поверхность подстроится под старый растрескавшийся грунт, и дело сделано! Мгновенные кракелюры.
Я попросил принести мне пару новых холстов на подрамнике, такого же размера и фактуры, так как пришел к выводу, что будет лучше начинать работу постепенно, сделать пробу, освоиться с красками и стилем. И с натурщицей. Поэтому я стал смотреть на Софию, а она стала смотреть на меня, понимаешь, легкий безобидный флирт за обедом, улыбки, все более теплые, легкое подтрунивание. Как выяснилось, интерес Франко был не настолько сильным, не то чтобы он выставил Софию из своей кровати, да и я тоже не стал бы так делать, – просто его интерес закончился. Большего мне не было и нужно, учитывая то, что произошло с Лоттой. Я несколько раз звонил ей на сотовый, но она так мне и не перезвонила.
Это меня здорово разозлило, поэтому я после ужина пригласил Софию чего-нибудь выпить, и она отвела меня в бар «У Гвидо» на Санта-Мария, сейчас, зимой, после того как схлынули туристы, заполненный преимущественно местными. Софию здесь знали, она болтала со своими знакомыми на римском диалекте, который я с трудом понимал. Между собой мы говорили преимущественно по-английски, и София поведала мне свою историю. Она училась живописи в университете «Ла Сапиенца»; там она познакомилась с одним парнем, австралийцем; затем она забеременела, а парень смылся, и она осталась одна с маленьким Энрико на руках, ей пришлось бросить учебу, она была без диплома и без перспектив получить работу. София стала работать madonnaro – рисовать священные сюжеты на тротуаре перед церквями, собирая подаяние. Затем ее мать связалась с Бальдассаре, который, как оказалось, приходился ей cugino, двоюродным братом, и тот взял Софию в семейное дело.
Она занималась в основном рисунком семнадцатого века – Кортоной, Карраччи, Доменикино – и помогала расписывать поддельный итальянский антиквариат. Я спросил, не беспокоит ли ее совесть, а она удивилась, с чего бы это? Римляне подделывали произведения искусства для babbuini [87]87
Глупые ( ит.).
[Закрыть]туристов с незапамятных времен. У нее хорошо получается, она использует только лучшие материалы, подлинную бумагу из старых книг и нужную тушь, и она точно передает стиль. София нарисовала «Христа на кресте» Кортоны, за которого на аукционе в Германии было выручено тридцать тысяч евро, о таких заработках не может даже мечтать какой-нибудь младший куратор провинциального музея.
Мне показалось, что она пытается себя защитить, однако затем выяснилось, что София нисколько не стесняется своего ремесла, а просто завидует. Я был для нее метким стрелком, которого пригласили ради серьезного дела. Бальдассаре рассказал ей все, но, призналась она, он не думает, что у меня получится. Я спросил, неужели он так прямо и сказал, и София ответила, что да, Бальдассаре сказал, что у меня нет le palle sfaccettate, граненого шара. Вот что нужно для нашего ремесла. Знаю ли я, что это такое? Я сказал, что нет. Это означает яйца с твердыми углами, как у кристалла. По-видимому, она хотела сказать, что у меня не хватит мужества.
Я сказал: «Посмотрим». Затем спросил, приходилось ли ей быть натурщицей, и София ответила, что не совсем, но Бальдассаре решил, что она как раз подходит для картины, и спросил, согласна ли она, и, разумеется, что она могла ему ответить? И мальчик тоже, Бальдассаре говорил, что ребенок тоже будет нужен. Я сказал, что ничего не имею против, и спросил, почему она думает, что подойдет как модель Венеры, а София ответила: «Ведь ты же хочешь что-то вроде „Венеры Рокеби“, разве не так?» С этими словами она встала, медленно прошлась, вернулась обратно и снова села, ухмыляясь как кошка. Как говорят, bellesponde – красивые очертания. Тонкая талия и зад в форме груши, длинные ноги. Лицо из тех, про какие говорят «интересное», черты слишком крупные для настоящей красоты, нос чересчур длинный, подбородок маловат, но у Софии была копна густых темных волос с медным отливом, и в любом случае мне предстояло лицо сочинять самому, по понятным причинам.
Мы еще выпили, а потом к нам подсели знакомые Софии и начали болтать на римском диалекте, а я достал папку и начал валять дурака, и, как обычно, каждый стал просить меня нарисовать его портрет. Как всегда, все были поражены. У меня мелькнула мысль, что, если из этой затеи ничего не выйдет, я всегда смогу зарабатывать на жизнь как madonnaro.
Мы задержались в баре допоздна и здорово набрались. Возвращались пешком через спящий Трастевере под легким дождем. Когда мы дошли до дома, не было никаких сомнений в том, что София готова мне отдаться, однако я с ней попрощался, и это вызвало поднятие бровей и пожатие плечами. Как скажете, синьор. И дело было даже не в Лотте, просто все это выглядело уж слишком спланированным, еще один способ завлечь меня в круг Креббса.
Я сказал, что собираюсь начать завтра утром; София согласилась и отправилась спать, и я тоже. Я проснулся на рассвете. Точнее, меня разбудили, но это была не та кровать, в которую я ложился, и я был не я.
Я просыпаюсь в другой кровати, в огромном сооружении с четырьмя столбами и тяжелыми бархатными занавесками. Я чувствую запах кухни и аромат какого-то благовония, а сквозь него сладковатую неприятную вонь, наверное, сточной канавы, – вот как пахнет мир. Мне нужно сходить по малой нужде, и я пользуюсь горшком, который достаю из маленького ящичка у изголовья кровати. На мне белая вышитая ночная рубашка и колпак. Я раздвигаю занавески.
Просторная комната с высоким кессонным потолком и расписанными стенами, в основном Цукки, [88]88
Цукки Якопо (1541–1589) – итальянский живописец.
[Закрыть]обычные для Рима обнаженные нимфы; они раздражают меня всякий раз, когда я их вижу. Спал я плохо. Мне снилось, что я в аду: огромные скалы с глазами, железные улицы, населенные химерами-горгульями, полуодетые гарпии и колесницы катятся сами по себе, испуская зловоние дегтя и серы.
Слуги помогают мне умыться и одеться. Пареха, как всегда, угрюм, хотя я и позволил ему писать красками – вопреки правилам, но почему бы и нет? Это же Рим, где дозволено все, особенно то, что запрещено.
Я ем – что именно, я забыл – в большом зале, выходящем окнами на знаменитые сады. Это вилла Медичи. Герцог позволил мне остановиться здесь, как и во время моего первого приезда в Италию, хотя в качестве почетного посла при Святом престоле мне следовало бы поселиться в Ватикане. Однако я не могу там жить; меня не устраивает еда – слишком обильная; кроме того, все трапезы очень торжественные и проходят в строго расписанное время. Здесь же я ем, что хочу и когда хочу, и здесь я могу работать.
После трапезы я отправляюсь в церковь Троицы на мессу, затем возвращаюсь в студию и работаю над пейзажем, центральное место в котором занимает калитка в сад. Это небольшая вещица, но она доставляет мне особое наслаждение, поскольку работа никак не связана с моим покровителем; я пишу исключительно для себя, пейзаж во французском или в голландском духе. Я еще никогда прежде не писал ничего подобного, и после портрета Папы это является своеобразным очищением.
В полдень я снова ем, на этот раз за столом с другими гостями, все они люди благородные, и никто не считает для себя зазорным есть за одним столом с живописцем.
Сейчас я приказываю Хуану Парехе вызвать экипаж, и мы покидаем виллу, чтобы отправиться к господину дону Гаспару де Аро, маркизу де Эличе, самому великому человеку среди всех испанцев, находящихся в Риме, который выделяет меня из прочих представителей моего ремесла. По дороге я листаю записную книжку, где фиксирую все свои хлопоты, связанные с выполнением заказа его величества: получить разрешение сделать слепки со знаменитых скульптур, проследить за тем, как мастера изготовят формы, убедиться в том, что формы будут надлежащим образом уложены в ящики, заплатить за перевозку морем, удостовериться, что извозчики ничего не украли, просмотреть картины, выставленные на продажу, договориться о портретах вельмож, благосклонных ко мне, дружбы с которыми желает его величество, – времени никогда не хватает, а денег нет совсем, совсем, совсем, одни работы Тициана стоили мне свыше тысячи дукатов, а мажордом посольства говорит, что денег нет. Судя по всему, денег нет во всей Испании, по крайней мере мне так говорят. Хотя король желает приобрести эти сокровища, каждый мелкий чиновник ставит мне палки в колеса. Как говорится, мяса на вертеле слишком много и что-нибудь обязательно подгорит.
Во дворце докладывают о моем приезде, меня проводят в зал, увешанный картинами. Картины замечательные, но у меня нет возможности их осмотреть, поскольку появляется господин Эличе со свитой. Все в хорошем настроении, вокруг витает аромат вина и благовоний. В основном это римляне, из тех, кого отец маркиза, а уж тем более его дядя герцог не пустили бы даже на порог своего дома. Меня представляют, я кланяюсь, гости кланяются, маркиз берет меня под руку и мы вдвоем уходим осматривать его галерею. Мы говорим о живописи; для человека столь молодого у маркиза сносные познания в искусстве; он осуждает меня за то, что я своим приездом и привезенным из Мадрида золотом поднял цены, хотя на самом деле никакого золота у меня нет. Мы останавливаемся перед «Венерой с зеркалом», копией картины Тициана, висящей во дворце Алькасар. Маркиз говорит: «Я тоже хочу такую картину». «Копию, мой господин?» «Нет, картину, новую картину. Но об этом мы поговорим позже. Сначала я хочу показать вам одно чудо. Вы не поверите своим глазам, дон Диего, ничего подобного в Испании нет».
Мы поднимаемся по лестнице и идем по коридору. В глубине его комната, откуда исходит знакомый запах скипидара. Маркиз подает знак лакею, тот беззвучно отворяет дверь, и мы останавливаемся на пороге. В комнате мольберт, перед ним человек в длинном рабочем халате и тюрбане, и натурщица, женщина, которая сидит и держит на руках запеленатую куклу. Человек пишет быстро, накладывает голубую глазурь. Венецианец, думаю я, или последователь венецианской школы.
Маркиз тихим голосом спрашивает:
– Ну, что вы думаете, дон Диего?
Я отвечаю:
– Неплохая работа. В формах есть определенная сила, краски сочные и гармоничные. Наверное, это еще юноша и у него мало опыта. Композиция слаба.
Тем же самым тихим голосом маркиз продолжает, хитро усмехаясь:
– Боюсь, вы ошибаетесь.
– В таком случае я почтительно склоняю голову перед вашими выдающимися познаниями в живописи, мой господин.
– Нет, я имел в виду совсем другое, – говорит маркиз. – Я хотел сказать, что это не юноша. Это вообще не мужчина.
И он окликает:
– Леонора!
Художник оборачивается, и я вижу молодую женщину. Какое-то мгновение она стоит, застыв от неожиданности, сжимая в руке кисть. Маркиз проходит в комнату и похотливо обнимает женщину, хотя он женат, и совсем недавно, на девушке, которую превозносят как первую красавицу Италии, и очень богатой. Продолжая обнимать художницу, маркиз обращается ко мне:
– Ну разве это не чудо, дон Диего? Женщина, которая пишет картины! Можете себе представить, что по этому поводу сказали бы в Испании? Золотце мое, это дон Диего де Веласкес, живописец короля, приехал в Рим, чтобы купить все картины, которые продаются, и разорить всех нас, бедных собирателей. Дон Диего, говорят, что вы позволяете писать своему рабу, но, пожалуй, здесь я вас превзошел: я имею честь представить вам Леонору ди Кортона ди Фортунати!
Женщина снисходительно улыбается. Маркиз наклоняется, чтобы поцеловать ее в шею, и его рука проскальзывает за застежки корсета. Натурщица вспыхивает и отводит взгляд. Я стою как громом пораженный.
Женщина отстраняет маркиза, тот со смехом упирается, она тычет ему в нос кончиком кисточки, и на носу остается пятно яркой ляпис-лазури. Маркиз трогает себя за нос, выпучив глаза смотрит на свою руку. У него на лице начинает возникать выражение гнева, но он превращает его в ухмылку извозчика и разражается громовым хохотом.
– Вытри! – приказывает он, и женщина вытирает ему нос тряпкой, смоченной в скипидаре.
– Фу! – продолжает маркиз. – Теперь от меня весь день будет вонять, как от художника, черт побери. Посмотрите сюда, дон Диего, вот какую картину я хочу от вас. – Он указывает на женщину.
– Мадонна с Младенцем, мой господин?
– Да нет же, черт побери, конечно же нет! Ну что я буду делать еще с одной Мадонной с Младенцем? Нет, я хочу ее, Леонору, хочу, чтобы вы написали ее как Венеру с зеркалом.
Я смотрю на эту женщину, у которой в руке по-прежнему зажата тряпка, перепачканная краской, а она смотрит на меня. Глаза у нее серые, как штормовое море, из-под тюрбана выбилась прядь золотисто-каштановых волос. У нее открытое овальное лицо с высоким лбом, вздернутым носом и волевым подбородком, лицо торговки с рынка, а не красавицы; однако есть что-то волнующее в том, как она смотрит мне в глаза, с легкой издевкой, но в то же время с потаенным соучастием, как будто в этой комнате только нам двоим известна какая-то важная тайна. Так на меня еще никогда не смотрела ни одна женщина, ни моя жена, ни придворные дамы. Почему-то это выводит меня из себя, и когда я отвечаю маркизу, мой голос слегка дрожит:
– Как Венеру, мой господин? Вы хотите сказать, обнаженной?
– Ну разумеется, обнаженной! Голой. Раздетой. Как вам больше нравится. Под этим халатом скрывается женщина, сами увидите. И, дорогой дон Диего, вам придется поторопиться, хорошо? Мне от вас будет нужно еще кое-что.
С этими словами маркиз хлопает меня по плечу и выходит.
Как только за ним закрывается дверь, Леонора отпускает натурщицу, та хватает куклу и выбегает, после чего Леонора снимает халат прямо передо мной. Под ним платье из тончайшего красновато-коричневого шелка с ниспадающим воротником и золотым шитьем; корсет затянут золотым шнуром; кружева на рукавах, но немного, и вырез не такой глубокий, какой предпочитают некоторые римские модницы. В Риме guardinfante, то есть кринолины, не носят, вместо этого бедрам придают пышность с помощью нижних юбок. Талия поразительно тонкая. Прочь тюрбан, и Леонора встряхивает освободившимися кудрями, тронутыми бронзой. Браслеты с янтарем, браслеты с позолотой, драгоценных камней я не вижу. Я думаю о том, что маркиз говорил о теле Леоноры; мне еще никогда не приходилось быть свидетелем того, чтобы женщине говорили такое, если только она не шлюха, а Леонора не шлюха. Эти римляне слепы к понятию чести. В этом городе я слышал, как мужчины говорили слова и делали жесты, за которые в Севилье их бы ждал поединок, а то и гроб.
Леонора подходит к своей картине и говорит:
– Увы, вы совершенно правы насчет моей работы, дон Диего. Я неплохо рисую, умею смешивать краски, и у меня правильная перспектива, но я не могу находить баланс форм – по крайней мере, у меня это плохо получается. Наверное, этому нужно учиться, а меня никто не учил.
– Меня этому тоже никто не учил, – отвечаю я. – Когда я был молод, как вы, я тоже ничего не знал. Дон Педро Рубенс посоветовал мне отправиться в Италию и смотреть на картины, что я и сделал, вот так я научился искусству композиции, научился, как делать так, чтобы на плоском фоне появлялись объемные формы.
– Да, – со смехом произносит Леонора, – но, к несчастью, я и так уже в Италии и я не Веласкес. Но скажите, лично вы не находите скандальным то, что женщина пишет картины?
– Скандального в этом ничего нет, – говорю я. – Наверное, это бесполезно, как если бы вы учились фехтовать на шпагах. Я удивлен, что ваш супруг позволяет вам этим заниматься.
Печальное лицо, и она говорит:
– Мой супруг – римский граф, у которого много денег и нет ничего мужского. Он коллекционирует финифть и молоденьких мальчиков, и если он не возражает против того, что я ложусь в постель с маркизом де Эличе, неужели вы полагаете, что ему есть хоть какое-то дело до моего увлечения живописью, до тех пор пока я не выставляю публично свои жалкие работы, навлекая тем самым позор на его древнее имя? Или не мочусь на алтарь собора Святого Петра во время мессы, которую служит сам Папа, – пожалуй, в этом случае скандал был бы не таким грандиозным. Прошу прощения, сударь, я вас шокировала, вы благородный испанский дворянин, но мы, римские куртизанки, привыкли говорить, что думаем. Так или иначе, никому в голову не приходит помешать мне заниматься живописью. Эличе находит это забавным, все равно что ученая обезьянка, танцующая за гроздь винограда.
Я спрашиваю:
– В таком случае почему вы этим занимаетесь?
– Потому что я люблю писать картины. Мне доставляет удовольствие изображать окружающий мир на белом холсте, такой, каким я его вижу. Вам должно быть знакомо это чувство.
– Да?
– Разумеется. Раз вы пишете картины, вы должны любить живопись.
– Я люблю свою честь, свой род, короля и церковь, что же касается живописи, я пишу картины так же, как дышу и ем. Я так живу, это мое место в мире. Если бы я родился маркизом, возможно, я бы ни за что на свете не взял в руки кисть.
Леонора уставилась на меня так, словно я сказал какую-то грубость.
– Поразительно. Я знаю многих живописцев и скульпторов. Бернини, Пуссен, Джентилески…
– Я знаю работы Джентилески, – прервал ее я. – На мой взгляд, лучший последователь Караваджо.
– Это отец. А я имела в виду дочь, также художницу, ей сейчас уже много лет, но я познакомилась с ней, когда еще была маленькой. Это она меня совратила, как не перестает повторять мой супруг. Так или иначе, живописцам свойственно стремление превзойти друг друга. Они привносят страсть в свое желание достичь в искусстве непокоренных высот, обойти соперников. А у вас, дон Диего, неужели нет ни крупицы этой страсти?
– У меня нет соперников, – говорю я.
Леонора смеется и говорит:
– Простите меня, сударь, я на мгновение забыла, что вы испанец. Разве мы в Италии не посылаем наших парфюмеров в Испанию, чтобы они там собирали нечистоты? Даже ваши нечистоты не смеют пахнуть чем-то иным, кроме как фиалками.
– Сеньора изволит шутить, – говорю я, – но у меня нет желания быть объектом насмешек. Желаю вам всего хорошего, сеньора.
Я кланяюсь и поворачиваюсь к двери, но Леонора вскрикивает, бросается вперед и кладет руку мне на рукав. Даже сквозь ткань я ощущаю тепло ее тела.
– Пожалуйста, пожалуйста! – восклицает она. – Нам нельзя расставаться вот так. Из всех тех, кто сейчас находится в Риме, мне больше всего хотелось познакомиться именно с вами, и вот я сейчас все испортила. О мадонна! Вы даже не представляете себе, сударь. Когда ваш портрет черного человечка [89]89
Имеется в виду портрет придворного шута карлика Эль Примо.
[Закрыть]выставлялся в Пантеоне, я ходила туда каждый день. Мне хотелось упасть на колени и молиться ему, как это было в древности, когда Пантеон был языческим храмом. Это лучший портрет из всех, какие только есть на свете, сударь, каждый художник, увидев его, сразу же захочет перерезать вам горло, и вы создали его, наполнив… чем? Божественным духом? Любой римский кардинал насыпал бы ваш вес золотом ради такой надежды на бессмертную славу, а вы сделали это ради… раба? В нашу эпоху это просто неслыханная дерзость.
Ее ладонь по-прежнему лежит на моей руке, и я хочу уйти, но также хочу, чтобы ладонь и дальше оставалась лежать вот так. И теперь я вспоминаю требование маркиза, и меня охватывает дрожь.
Я говорю:
– Вы очень добры, сеньора, но, насколько я понимаю, нам нужно кое о чем договориться.
– Ах да, – говорит Леонора. – Мой портрет. Естественно, мое лицо не должно быть видно или оно должно быть изменено. Венера когда-нибудь надевала маску?
– Мне никогда не приходилось видеть ее в таком виде, но мы что-нибудь придумаем, не сомневаюсь.
– Разумеется. Вы ведь живете на вилле Медичи? Вероятно, второй час пополудни будет самым безопасным. Весь Рим в это время спит. Давайте начнем завтра.
Я думаю про записную книжку и все дела и встречи. Невозможно!
– Только не завтра, сеньора, и, боюсь, не послезавтра. Может быть, через неделю?
– Нет, вы должны приступить к работе немедленно, – решительно говорит Леонора. – Эличе подобен большому ребенку, и сейчас он настроен на то, чтобы получить меня в образе Венеры. Со мной он решил порвать, это произойдет в ближайшие несколько недель; как вы сейчас убедитесь сами, когда мы спустимся в салон, ему вскружила голову графиня Эмилия Одескальчи, она красивее и глупее меня, и оба эти качества желательны для любовницы. Эличе отдаст меня кому-нибудь из своего окружения, чтобы успокоить свою совесть, однако перед этим он хочет получить что-нибудь в память о нашей связи, и это будет ваша картина. И не тешьте себя мыслью, что картина будет всего одна. Так что вы должны приступить к работе прямо сейчас; не думайте, что Эличе будет слушать ваши оправдания. Он человек злобный, но не дурак, и вам вряд ли захочется вызвать его недовольство, ибо вы тоже не дурак. Вам не нужен такой враг при королевском дворе в Мадриде.
Остаток этого дня стерся у меня из памяти. Какое-то время я провел во дворце маркиза де Эличе и выпил слишком много вина. Вернувшись к себе, я заснул, но спал плохо, мне опять снилось, как Рим превращается в преисподнюю. Слава богу, я почти ничего не помню, кроме рева и зловония, иначе я стал бы писать как тот фламандец, любимец покойного короля, Джеронимо Босх, которого, говорят, свели с ума видения вечных мук.
На следующий день я отправляю мальчишек-рассыльных с письмами всем тем, с кем я не смогу встретиться в назначенное время, но все же мне приходится лично отправиться в мастерскую, где отливают моего Лаокоона, [90]90
Речь идет о скульптурной группе «Лаокоон» древнегреческих мастеров Агесандра, Атенодора и Полидора, хранящейся в Ватикане.
[Закрыть]мне пришлось столько просить об этом его святейшество и кардинала-казначея, раздать столько взяток… Я должен присутствовать там, чтобы убедиться в том, что все будет сделано надлежащим образом, после чего мне нужно будет поспешить обратно, чтобы вовремя встретиться с этой про́клятой женщиной. Карета несется так быстро, как только это возможно на узких улочках, скользких от холодного дождя; от этой промозглой римской зимы у меня ноют кости. Когда я вхожу в виллу, колокола бьют два часа; здесь тихо, как в гробнице, наступила сиеста.
Я устанавливаю мольберт и готовлю краски; нет времени искать подходящее золотое зеркало, поэтому Пареха по моему приказу приносит простое зеркало из комнаты для слуг, после чего я отпускаю его и остальных мальчишек, завешиваю стену за диваном красным бархатом и покрываю его льняной простыней. Холст уже загрунтован; я собирался написать на нем еще один вид сада, но приходится использовать его. Наконец все готово, и я жду, ибо женщина, разумеется, опоздает, – разве можно рассчитывать на то, что хоть какая-нибудь женщина придет вовремя!
Но тут раздается стук в дверь, и вот она, одетая в плащ из плотного черного бархата, в капюшоне и в маске, на шее бледно-зеленый шелковый платок. Леонора снимает маску, откидывает капюшон. Она забрала волосы в пучок, подражая Венерам Тициана и Карраччи и Венере Медичи, я имею в виду ту знаменитую скульптуру, которая стоит у истоков всего искусства, воспевающего женское тело. Мы беседуем о погоде, о холоде; Леонора извиняется за опоздание, и мы умолкаем. Мне еще никогда не доводилось писать с натуры обнаженную женщину знатного происхождения. Опыта нет, правила этикета тут не помогут.
Леонора указывает на диван.
– Значит, Венера должна возлежать вот здесь?
– Если вы ничего не имеете против, сеньора, – говорю я. – А вот ваше зеркало.
Она оборачивается и видит зеркало.
– По-моему, для богини не самое подходящее зеркало. И оно настенное. Как мне любоваться своей красотой, лежа на диване?
Мне стыдно за то, что я об этом не подумал, и я смущенно молчу.
Леонора говорит:
– Вот если бы у нее в ногах стоял купидон, держащий зеркало, она могла бы лежать на спине и смотреть на свое отражение. Купидона вы можете написать потом.
Я соглашаюсь, что попробовать сто́ит; я почти хриплю, в горле у меня сухо, как в пустыне.
– Вы можете раздеться за ширмой, – предлагаю я.
– Ширма ваша мне не нужна, – говорит Леонора и снимает плащ. Под ним только алебастровая кожа, ни клочка одежды. – Можно, я расстелю плащ и лягу на него? Здесь холодно. Это не испортит цветовую гамму?
– Нет, как вам угодно, – запинаясь, говорю я.
Я отворачиваюсь, чтобы взять палитру и кисти, а когда снова смотрю на диван, Леонора уже лежит на спине, полностью расслабленная, ее бедра раздвинуты, открывая черные курчавые волосы в промежности и тонкую полоску розовых половых губ.
– Как мне расположить конечности, дон Диего? Быть может, руку положить сюда, как у Венеры Тициана, чтобы стыдливо прикрыть свои прелести? А другую за голову, вот так?
– Да, – говорю я, – так будет в самый раз. Чуть разверните голову к зеркалу.
Далее следует установка этого чертова зеркала; наклоняясь к Леоноре, я чувствую ее запах, аромат каких-то сильных духов. Я потею, словно севильский носильщик. Когда я наконец беру кисть и палитру, у меня дрожит рука. Я начинаю наносить формы смесью серого и охры; я вижу, что Леонора следит за мной в зеркало, и ее глаза горят весельем – насмешливая шлюха!
Я останавливаюсь и кладу палитру.
– В чем дело, дон Диего?
– Поза. Она неуклюжая. Вам неудобно лежать на спине вот так, линия шеи неестественная…
И тому подобная чушь, но на самом деле я не могу спокойно смотреть на прелести Леоноры и в то же время не могу попросить ее сдвинуть ноги, поэтому я говорю:
– Повернитесь на правый бок.
– Значит, вы хотите взять меня сзади?
Не обращая внимания на грубую шутку, я говорю:
– Да, есть одна статуя, которая мне нравится, античный гермафродит на вилле Боргезе, – я отливаю копию в бронзе для его величества короля Испании, – спина изображена прекрасно, и есть еще «Венера и сатиры» Аннибале Карраччи, на которой женщина также изображена со спины. Полагаю, что и в данном случае так будет лучше…
И далее подобные потуги, до тех пор пока Леонора медленно не переворачивается на бок, после чего я поправляю черный плащ, и с обеих сторон видна белая льняная ткань, а также клочок зеленого шифона. И теперь мне больше не нужно смотреть на обнаженные груди и коричневые бутоны, затвердевшие от холода, и темно-розовый вход в чрево, так что я могу спокойно писать линию спины, чуть подправляя позу. Если бы передо мной был мальчик или мужчина, я бы просто передвинул ему голову или руку, но сейчас я словно пишу портрет короля, мне приходится просить Леонору сделать маленькие, но такие важные движения, чуть выдвинуть вперед левую ногу, чтобы вес правого бедра падал естественно, надавливая на левое бедро, а между ними луч света, который лишь задевает за тонкую складку плоти; да, моему господину маркизу картина понравится, я об этом позабочусь, я покажу этот крохотный карминно-красный светильник у врат рая.
На дворе зима; дневной свет меркнет быстро, и часам к четырем нам приходится остановиться, и Леонора снова укутывается в плащ. Она садится на диван, подобрав колени к груди, словно маленькая девочка; эта женщина совершенно не знает стыда, однако это ее нисколько не унижает. Мы договариваемся встретиться завтра, но только пораньше, чтобы урвать больше света.
Однако Леонора не приходит, присылает записку, сообщая, что вчера она допоздна гуляла с маркизом, и мне приходится спешно заполнять день, вновь назначать отмененные встречи и носиться сломя голову по всему городу. Мне удается договориться с кардиналом Памфили о последнем сеансе; его глупое самодовольное лицо готово, а остальное – мантию, фон и так далее – можно будет закончить здесь. Но мне неуютно весь день, меня мучают те же самые пугающие видения, комнаты, наполненные странным светом, в котором лица людей излучают свечение, словно у гниющих трупов, однако нет ни свечей, ни огня, порождающего этот свет, и все эти люди кричат на языке, которого я не знаю.
Леонора приходит рано, как только рассвело, в том же самом черном плаще, под которым снова ничего нет.
– Дон Диего, ни в коем случае не подумайте, что я привыкла разгуливать по улицам Рима в таком виде, – говорит она. – Но если я оденусь, мне придется приводить с собой горничную, чтобы та меня раздевала, а затем снова одевала, кружева, корсет и все остальное – это слабое место всех женщин, а ведь нам хочется сохранить этот портрет в тайне. Если только, конечно, вы сами не пожелаете мне помочь. – Леонора видит мое лицо и смеется. – Вижу, вы не получили бы от этого никакого удовольствия. В таком случае позвольте мне принять позу.
Она ложится на диван, и я берусь за работу. В утреннем свете ее кожа сияет словно жемчуг, и я цепляю на кончик кисточки капельку красочного лака, смешиваю ее с белилами и наношу краску на холст тончайшим слоем, чтобы проступала белая грунтовка, и побольше извести для прозрачности, мелкие мазки, сливающиеся друг с другом, так что поверхность совершенно гладкая и это можно ощутить прикосновением руки. Я представляю себе, будто свет исходит прямо из Леоноры, и я пишу отражение в зеркале, это ее лицо, но затем я его затемняю, изменяю, и теперь это просто лицо какой-то девушки, лежащей на диване.
Я работаю не останавливаясь – я потерял счет бою колоколов, – до тех пор пока Леонора не жалуется на то, что у нее затекли мышцы и ей нужно справить нужду. Фигура почти закончена, и я прошу всего одну минуточку, еще несколько мазков, чуть подправить правое бедро, слой голубовато-серой краски, очень тонкий. Наконец я откладываю кисть и показываю знаком, что теперь можно двигаться. Леонора со стоном поднимается с дивана, смеется и, накинув плащ на плечи, подходит к мольберту и смотрит на холст.