355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майкл Грубер » Фальшивая Венера » Текст книги (страница 15)
Фальшивая Венера
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:55

Текст книги "Фальшивая Венера"


Автор книги: Майкл Грубер


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

– Эту руку почти не видно, – говорит она, – но я понимаю, почему вы так сделали, да, линия спины получается более смелой, отчаянный шаг, но он увенчался успехом. Только посмотрите, насколько тонкий слой краски, сквозь него проступает фактура холста, какой же вы скряга! Здесь нет почти ничего, и в то же время есть все, вы принуждаете сам глаз возмещать недостающее. Да, это моя тонкая талия, я чертовски горжусь ею, однако, по-моему, здесь у вас совсем не богиня, а смертная женщина. Спасибо за то, что спрятали мое лицо, но вы показали всему свету мою большую culo, [91]91
  Задница ( ит.).


[Закрыть]
и, боюсь, найдутся мужчины, которые узнают меня по ней одной. О мадонна, я опять говорю как шлюха, я оскорбляю вашу испанскую чувствительность.

Леонора смотрит мне в лицо и улыбается, обнажая зубы как крестьянка. Она говорит:

– Я поступаю так только потому, что ненавижу вас. Посмотрев на эту работу, мне хочется сломать все свои кисти. Я отдала бы душу за то, чтобы научиться придавать человеческой коже такое сияние. Эличе умрет, увидев эту картину; это как раз то, что он любит. Могу предположить, он придумает какой-нибудь способ любоваться ею, развлекаясь со своей новой любовницей.

– Вы уверены, что он ее уже завел?

– О да, в этой области я разбираюсь так же хорошо, как вы в живописи.

– И вас уже сплавили кому-то из свиты маркиза, как вы предсказывали?

– Ну да, сплавили, – подтверждает Леонора.

– И кому же? – глупо спрашиваю я.

– Как кому? Тебе, Веласкес, – говорит она. – Кому же еще?

Леонора скидывает плащ и подходит ко мне, прижимается своим жарким телом, находит губами мой рот, ее язык мечется, словно мелкая рыбешка.

– Веласкес, а что ты думаешь о любви? – спрашивает она между поцелуями. – Ты считаешь ее искусством вроде живописи или просто ремеслом, которым способен заниматься любой крестьянин или шлюха? А может, даже еще хуже, спазмом плоти, таким же, как у животных, который мы унаследовали от греха Евы?

Я не знаю, что ответить. У меня кружится голова. Дрожат колени. Мы падаем на диван. Леонора уже верхом на мне, обнаженная, ее кожа, словно жаровня, излучает тепло, которое я ощущаю лицом. Она срывает с меня одежду, ее руки забираются ко мне под рубаху, скользят вдоль тела. Мне лучше бы вырваться, но в моих ногах и руках нет сил.

– Но давай предположим, – продолжает Леонора, – что такое искусство существует и что оно настолько выше простых совокуплений основной массы человечества, насколько твое искусство выше вывески над трактиром, насколько музыка божественного Палестрины выше свиста уличного мальчишки. Как ты думаешь, такое возможно? Давай же прямо сейчас исследуем этот интересный вопрос.

* * *

И вот меня научили любви, но сам процесс обучения мне не понравился. Еще никогда прежде я не оказывался пленником, заточенным в своей собственной плоти, и я обнаружил там сурового тюремщика, который никогда не смыкал глаз, постоянно присматривая за мной, чей раскаленный бич истязал больнее, чем орудия святой инквизиции, ибо использовался он для достижения ада, а не небес. Какие только штучки не вытворяла со мной Леонора пальцем и губами, какие только мази и снадобья не использовала, чтобы я снова стал в кровати восемнадцатилетним мальчишкой, – но только я не занимался ничем подобным даже тогда, когда был восемнадцатилетним мальчишкой. Она была подобна кошке в течку, набрасывалась на меня повсюду, в студии, у меня дома, в коридорах, в экипаже, в чистом поле и среди развалин древнего Рима, в своем особняке в Трастевере всю ночь напролет. А я по-прежнему должен был выполнять свои обязанности, покупать, заботиться об отправке, встречаться с вельможами, писать.

Я написал Леонору снова, еще две Венеры по желанию моего господина Эличе: одну – стоя, в позе Венеры Медичи, а другую – в объятиях Марса, когда их застал вместе Вулкан. За один этот год я постарел на десять лет.

В кровати, в порыве страсти, Леонора называла меня Веласкесом, и я сказал ей, что никто меня так не называет и она тоже не должна. Тогда она спросила:

– А как тебя называют в Испании?

– Меня называют Эль-Севилльяно, по моему родному городу, или сеньором де Сильва, или доном Диего.

– Даже твоя жена?

– Как меня называет моя жена, тебя не касается, – ответил я, – но в любом случае не Веласкесом. Это мое имя в живописи.

– Знаю, и именно поэтому я называю тебя Веласкесом в своей постели, потому что если бы ты не был Веласкесом, ты бы туда ни за что не попал.

И продолжила свои проклятые ласки.

Думаю, Леонора не верила ни во что, кроме живописи, определенно ни в честь, ни в положение в обществе, ни в истины святой веры, а если и верила, то самую малость. Именно по этой причине она обращалась со мной иногда как с богом, а иногда как с рабом. Признаю́сь, рядом с ней я был и рабом, и богом.

Должен сказать, в живописи она разбиралась. Ей было достаточно посмотреть острым взглядом на мое очередное приобретение, и она говорила, какие картины должны появиться на рынке или какой кардинал готов расстаться с одним из своих сокровищ, чтобы снискать благосклонность моего короля. Однажды я показал ей одну работу Аннибале Карраччи, которую собирался купить, «Венера в окружении граций», и Леонора рассмеялась:

– Никакой это не Карраччи. Это снова тот жалкий мальчишка из Неаполя, его проделки. Он в этом хорош.

– Какой еще мальчишка? – спросил я.

– Сын старика Джордано, Лука. Отец его ничто, может писать только вывески, но у мальчишки талант, быть может, он станет новым Джотто, если только бросит свои преступные штучки и выработает собственный стиль.

– А почему этого мошенника не привлекают к ответу? – удивился я.

– Потому что он всегда подписывается своим именем, а затем закрашивает подпись. Вот посмотри.

Леонора подошла к моему столу и смочила клочок ветоши в скипидаре, затем угол полотна, и появилась подпись. Мы оба засмеялись. Пожалуй, я никогда так не смеялся со своей женой, когда она была рядом. И еще мы ссорились.

Однажды Леонора привела меня к церкви Санта-Мария в Трастевере, перед которой собирались калеки, изувеченные и уродцы от рождения, выпрашивая подаяние, и предложила написать их, как я писал портреты королевских карликов и шутов.

– Зачем? – ответил я. – Карликов и шутов я писал потому, что они прислуживают королю, являются частью его двора. Я писал и королевских собак.

Я увидел, что мой ответ ей не понравился, и она спросила:

– Король тебя любит?

И я ответил:

– Несомненно любит, ибо он оказывает мне честь и назначает на высокие должности при дворе.

– Ну а может быть, король оказывает тебе честь, потому что и ты оказываешь ему честь своей кистью, запечатлеваешь великолепие его дочерей, чтобы их брали в жены короли и императоры. Но любит ли он тебя как Веласкеса, как люблю тебя я? Или ты для него всего лишь каприз природы, как все эти жалкие калеки? Испанские инфанты окружены карликами, чтобы блистать на их фоне своей красотой, и король, по сути дела, превратил величайшего живописца Европы в свою собственность, чтобы тот его прославлял. Только об этом они и думают, короли.

– Король меня любит, – повторил я. – Он сказал, что, когда я вернусь в Испанию, он произведет меня в рыцари ордена Сантьяго.

Я не собирался это говорить, ибо не в моем духе похваляться перед женщиной такими вещами, но Леонора вывела меня из себя, и я вспомнил, как говорил о том же самом с Рубенсом и как нелицеприятно тот отозвался о моем короле.

– Ленточка ничего не стоит, – сказала Леонора. – Это все равно как угостить чем-нибудь шута или почесать собаку.

Тут я разозлился, ибо она не была Рубенсом, и сказал:

– Ты ничего не смыслишь в подобных вещах, ты, дочь торговца, не знающая, что такое честь!

– Вот как? – громко произнесла Леонора, и все стали оборачиваться на нас. – Ты так думаешь? Да, моя мать вышла замуж за купца, чтобы спасти его от голодной смерти, однако она происходит из семьи Колонна, которая ведет свою родословную от Аврелиев. Мои предки принадлежали к высшей римской знати еще тогда, когда Мадрид был грязной деревушкой. Что же касается твоей крови, синьор Севилльяно, ты из города, кишащего полуевреями, полумаврами и прочим беспородным сбродом!

С этими словами она развернулась и решительным шагом отправилась к себе домой, а я остался на улице под градом насмешек.

Так мы ссорились не раз. Леонора понятия не имела о том, как должна себя вести порядочная женщина. Много раз я уходил от нее, и она тоже много раз уходила от меня, но ее чары неизменно влекли меня обратно, это безумие, уничтожавшее честь и долг подобно тому, как промасленная ветошь стирает краску, превращая ее в грязь.

Я написал Леонору еще раз, в самом конце своего пребывания в Риме. Король требовал моего возвращения в Испанию, каждое следующее письмо становилось все более настойчивым, однако я не мог ехать. Леонора носила под сердцем моего ребенка – так она сказала, и я ей поверил. Муж выгнал ее из дома и лишил содержания, и ей пришлось снять убогую квартиру на набережной у моста Папы. Я сказал, что признаю ребенка своим и обеспечу его, однако это, похоже, не обрадовало Леонору в той мере, в какой должно было. Но ведь она знала, что я должен уехать; разумеется, я должен уехать! Что она воображала – что я останусь с ней или притащу любовницу в Алькасар? Леонора запила. Она всегда не жалела вина, но теперь перешла на коньяк и голландский спирт. Это делало ее в страсти еще более самозабвенной и безумной. И, падая, она увлекала меня за собой.

И вот однажды весной, вечером, мы, совершенно обессиленные, лежали на диване у меня в студии, и так получилось, что на трюмо стояло то самое зеркало, и мы лежали, глядя на свое отражение в пыльном стекле, и Леонора сказала:

– Вот это была бы картина, Веласкес, Венера такая, какой мир ее еще не видел, оттраханная до бесчувствия Адонисом. Но ты ни за что не сделаешь ничего подобного. Ваша святая инквизиция и королевский двор этого не одобрят. Или нет, не сомневаюсь, что такая картина выходит даже за рамки твоего мастерства, ты не сможешь запечатлеть нас такими, какие мы сейчас и какими, возможно, больше никогда не будем. Нет, это не по силам даже тебе.

– Я могу написать всё, – сказал я, – даже это.

– Так напиши же! Вот краски, вот я. А нашего маленького купидона с кухни ты сможешь дописать потом.

Я встал с дивана, установил на мольберт загрунтованный холст и написал Леонору такой, какая она была. Я проработал весь остаток дня, и когда фигура была закончена, я отвернул холст к стене, не позволяя Леоноре взглянуть на него, хотя она рычала на меня как мегера. Затем я разыскал мальчишку, который позировал на первой картине, той, где Леонора была изображена со спины, и написал его, а потом все остальное, драпировку и так далее, а когда картина была готова, я спрятал ее в свой гардероб, где хранил деньги и бумаги и куда, кроме меня, никто не заходил.

Позже я показал картину Леоноре, во время нашей последней встречи. Я уже уложил свои вещи; все слепки и картины были отправлены в Испанию; на этой неделе нам предстояло отправиться в Геную, где нас ждал корабль.

Увидев картину, Леонора рассмеялась, словно ворона.

– О Веласкес, если кто-нибудь увидит это, нас сожгут на костре, меня и тебя, и дым и пепел от нас поднимется над площадью Кампо-дей-Фьори; это худшее из всего того, что было когда-нибудь написано. Умоляю, отдай картину Папе в качестве прощального подарка, и пусть мы умрем вместе.

– Сейчас за картины уже никого не жгут, – возразил я.

– Ты совершенно прав, но правда и то, что я за все эти долгие месяцы так и не научила тебя уму-разуму, не научила разбираться, когда я шучу. Но, любовь моя, этого по-прежнему достаточно, для того чтобы тебя уничтожить. Какой бес толкнул тебя написать наши лица?

– Я был пьян, – сказал я.

– Эта отговорка не пойдет, когда тебя притащат на суд инквизиции. Есть только два способа расправиться с этой картиной. Ты можешь ее продать Эличе.

– Я не торгую картинами, – возразил я. – Я не купец.

– О, простите меня, дон Диего де Сильва и Веласкес, я совершенно забыла, – сказала Леонора. – В таком случае поможет ведро белой краски.

– Я думал, картину возьмешь ты. Я собирался оставить ее тебе.

– О, вот как! – воскликнула она. – Какая неслыханная щедрость! Чтобы я в своей жалкой нищете ежедневно видела напоминание о величайшей страсти всей моей жизни? Веласкес, любовь моя, ты осел. Я сию же минуту закрашу картину. Закрою ее слоем грунтовки и напишу поверх что-нибудь другое, какой-нибудь религиозный сюжет в венецианском стиле, и преподнесу картину в дар церкви. И тогда Господь, может быть, меня простит.

И я ушел от Леоноры, вернулся к себе и, занятый приготовлениями к отъезду, больше о ней не вспоминал. До тех самых пор, пока как-то ночью, лежа один в кровати, я вдруг не подумал, что Леонора больше никогда не разделит со мной ложе, что я больше никогда не испытаю то наслаждение, которое она так мастерски вызывала во мне. И тогда меня охватила тоска, сон не шел ко мне, и я приказал принести подогретого вина и только так смог обрести забвение, которого жаждал.

Я проснулся в ужасе от света, исходившего из стеклянного сосуда, в котором не горел огонь, от шума улицы и звуков, исходящих из маленькой коробочки с заточенными внутри демонами, и первой моей мыслью было: я умер во сне и пробудился в аду, и это моя кара. Громкий шум, подобный реву бегущей воды, и какие-то булькающие звуки из соседней комнаты, и затем, к моему бесконечному ужасу, в дверь вошла обнаженная женщина, которую я никогда раньше не видел, и я с криком соскользнул с кровати и забился в угол, закрывая лицо и бормоча молитвы, моля о снисхождении. А женщина приблизилась с выражением озабоченности на лице и попыталась обнять меня, говоря на языке, похожем на тот, на котором говорят римляне, но я мог разобрать только одно слово из пяти. Поняв, что ей не соблазнить меня, женщина укуталась в халат и ушла, а я натянул на голову одеяло и зарыдал, оплакивая свою судьбу.

Наверное, это то же самое, что описывать секс ребенку или религиозный восторг атеисту. Для того чтобы понять, о чем идет речь, нужно это испытать. Я ощущал все эти мысли и чувства, Веласкес в муках, и в то же время, подобно кусочкам моркови в бурлящей кастрюле, в моем сознании одно за другим всплывали воспоминания и условные инстинкты, составляющие личность Чарлза Уилмота-младшего. Это не коробочка с демонами, это играет радиобудильник. Шум с улицы – это первые машины, которые едут по площади. А это обычная лампочка.

Немыслимый кошмар всего того, что только что произошло со мной, поразил меня до самого основания. К счастью, я уже вспомнил, где находится туалет и для чего он нужен, потому что я едва успел до него добежать. Там меня и нашли, вывернутого наизнанку и дрожащего, и Франко отвел меня в душ и вымыл, а София уложила в кровать и осталась рядом, пытаясь понять, что со мной случилось, и, как это ни странно, теперь она говорила на римском диалекте, ожидая, что я ее пойму, а когда я наконец попросил ее говорить по-английски, она очень удивилась и перешла на английский.

Естественно, София хотела знать, что со мной, и я что-то сочинил. Я сказал, что ночью у меня что-то случилось с головой, может быть, микроинсульт, потому что, когда я проснулся, я не мог понять, кто я и где нахожусь. И еще у меня что-то с памятью, что-то вроде амнезии.

Это встревожило Софию. Она стиснула мне руку, а другую мою ладонь положила себе на грудь.

– Да, но нас ты помнишь.

– Нет, не помню, – честно признался я. – Мое последнее воспоминание – это когда мы зашли в тот маленький бар, где встретились с твоими знакомыми, а потом я рисовал всех подряд.

– Чаз! Это же было «У Гвидо», несколько месяцев назад! Неужели ты больше ничего не помнишь?

– Число, София? Какое сегодня число?

– Третье марта.

– Что ж, значит, начиная с середины декабря пустота.

– Но… ты покажешься врачам… и все вернется, да?

– Возможно, – осторожно произнес я, не веря в это. – Ты мне поможешь, если расскажешь, как я себя вел, на кого был похож, как у нас обстояли дела и все такое, чем я занимался.

Мне пришлось все вытягивать из Софии клещами, потому что амнезия – это такая страшная штука. Человеческая жизнь состоит из великого множества совместных воспоминаний, и мы склонны впадать в панику, когда те, с кем мы пережили то или иное событие, не поддерживают нас. Однако постепенно, убедившись в том, что никакого внезапного прозрения не будет, София начала рассказывать. Она стала позировать мне на следующий день после того, как мы побывали «У Гвидо». Сеансы проходили довольно мило. Пока я работал, мы говорили, сперва о пустяках, но затем я рассказал ей кое-что о своей жизни, а София рассказала мне кое-что о своей: о семье, любовниках, о честолюбивых мыслях в отношении себя и своего мальчика. Мы работали утром, а затем обедали вместе с остальными домочадцами. София рассказывала о них: о Бальдассаре и его больной печени, о народных средствах, которыми он лечился, о Франко, его тщеславии, его женщинах и его темном прошлом, о маленьком Энрико, его учителях и друзьях. Домашняя жизнь во всем ее итальянском разнообразии. Судя по всему, это было счастливое время.

А я рассказал Софии о своей семье в Штатах, о том, что я все еще люблю свою жену. София понимала, что ей не на что рассчитывать, но я ей понравился. Она считала меня порядочным, воспитанным человеком, мастерски обращающимся с красками. Восхищалась мной. Ей было все равно, что я привязан к другой женщине. У любого достойного мужчины в прошлом уже были другие женщины, но я был здесь и сейчас, и София прониклась ко мне чувством, какого уже давно не испытывала. И наконец это произошло. Однажды, когда дневной свет угас, София поднялась, обнаженная, с дивана и обняла меня, и я колебался, словно молодая девушка, что ей показалось очаровательным, но в конце концов упал на диван вместе с ней, мы занялись любовью, и это было замечательно. И так продолжалось все последующие месяцы, и Софии нравилось, как я обращаюсь с Энрико, мальчик так открылся и постоянно спрашивал, будет ли дядя Чаз его новым babbo. [92]92
  Папа ( ит.).


[Закрыть]

В этом месте София расплакалась, всматриваясь в мое лицо в поисках хоть каких-нибудь признаков того, что я разделил с ней эту жизнь, однако ничего не было. Я вовсе не был грубым и черствым, просто я ничего не испытывал – для меня София была женщиной, с которой я один раз сходил на свидание, поэтому я как можно осторожнее перевел разговор на живопись.

– Ах да, – сказала она, – картину ты написал. Этого ты тоже не помнишь?

– Нет. Но я хотел бы взглянуть на нее. Может быть, это оживит мою память.

– Ее здесь нет, – сказала София. – Бальдассаре отвез ее в лабораторию на Виа-Портина, промышленный район, понимаешь? Ему нужны вакуум и мощные печи, специальное оборудование для работы, чтобы состарить холст.

– Что это за картина?

– Что это за картина? Она похожа на Веласкеса. Настоящий Веласкес, самый восхитительный, какого я только видела. Бальдассаре говорит, что это чудо.

И София рассказала, что я написал, и я все вспомнил, поскольку закончил работу всего несколько недель назад в субъективном времени, в Риме, в тысяча шестьсот пятидесятом году. Картина существует не только в глазах и в голове, но и в теле, как танец, – движения руки, спины, то, как ты наклоняешься вперед и вбок, чтобы изучить какую-нибудь деталь, отходишь назад и приближаешься к холсту. Так что когда смотришь на свою работу, возвращаются все тончайшие воспоминания, а в данном случае у меня было и множество других воспоминаний, ощущение прикосновения и аромата этой женщины, живая плоть Леоноры в моей руке, подо мной и на мне, эта извивающаяся влажная реальность. И более того (объяснить это еще трудней, невозможно даже разобраться в этом), у меня были чувственные восприятия кого-то другого, кто писал эту картину. Долбанный мозг может выкидывать самые разные штучки, но тело никогда не лжет, по крайней мере, я так думал.

В течение всей следующей недели я был сам не свой. Я боялся заснуть, опасаясь пробудиться кем-то другим. Первые дни после возвращения я в основном бродил вдоль реки, от замка Сант-Анджело до моста Тестаччо, изнуряя себя физической нагрузкой, а перед тем, как пойти домой, выпивал в баре что-нибудь крепкое. Бо́льшая часть меня по-прежнему оставалась в тысяча шестьсот пятидесятом году: я восстанавливал в памяти десятки, сотни подробностей, гораздо больше, чем я смог бы вспомнить о последнем годе моей так называемой реальной жизни. Быть может, семнадцатый век делал ощущения более плотными, более жизненными: я имею в виду уличные сценки, разговоры с кардиналами, со слугами, то, что я ел на званых обедах, беседы на дипломатических приемах, общение с Леонорой.

Да, с ней. Мое тело, рассудок, мое сердце, если угодно так сказать, были нагружены отношениями, которых никогда не было, с женщиной, умершей свыше трехсот лет назад. Так что же произошло на самом деле? Очевидно, беспрецедентная реакция на сальвинорин в сочетании с амнезией, также обусловленной воздействием психотропных препаратов. Мой мозг был поврежден, в этом уже не было никаких сомнений, и поскольку единственными глубоко эмоциональными отношениями, какие я когда-либо имел, была любовь к Лотте, у меня в голове это каким-то образом сплавилось с мыслями о Веласкесе и в результате получилась та воображаемая жизнь, – вот оно, объяснение, которое Шелли Зубкофф проглотил бы, не поперхнувшись.

Другая причина того, что я старался держаться подальше от дома, заключалась в том, что София всякий раз, взглянув на меня, начинала плакать, и это сводило меня с ума, потому что она полюбила призрак, возлюбленного-демона, в то время как я три столетия назад занимался любовью с Леонорой.

Потом София куда-то исчезла, и ее мать сказала мне, что она вместе с малышом уехала в гости к знакомым в Болонью. Я увидел, что синьора тоже много плакала, и даже через языковой барьер ей удалось передать мне, что я вел себя как полное дерьмо.

Ты должен понять, что моя проблема отчасти усугублялась полной изоляцией. Вынырнув из прошлого, я проверил свой сотовый телефон и обнаружил, что на нем нет ни одного нового сообщения. Абсолютно ни одного. Жаки Моро не было в живых, Марк… ну, в общем, Марк не из тех, кому можно излить душу, Шарли пропадала бог знает где в Африке, а Лотта была недоступна. Казалось, я попал под колпак тайной полиции.

Поэтому я как-то вечером позвонил своей бывшей жене, и та, как только услышала мой голос, сказала:

– Единственная новость, которую я хочу от тебя услышать, это то, что ты лечишься у психиатра.

– Слушай, я собираюсь к нему обратиться, честное слово, но, понимаешь… я… мм… писал как одержимый, и Креббс приезжает завтра, чтобы взглянуть на мою работу, и если она ему понравится, для меня это будет значить миллион долларов. Лотта, только представь себе, что мы сможем…

Но она не хотела меня слушать.

– Знаешь, бессмысленно разговаривать с помешанным, и мне больно выслушивать подобные бредни. Позвони, когда вылечишься.

И Лотта положила трубку. Значит, полная изоляция. Да, хорошо, что я не рассказал Лотте о том, чем занимался – или воображал, что занимаюсь, – на протяжении последних трех месяцев. Вот тогда она, наверное, действительно расстроилась бы. Итак, отлично, я сошел с ума, но, понимаешь, в тот момент я не чувствовал себя сумасшедшим. Я хочу сказать, как художник я был полон сил, потому что, судя по всему, я осуществил эту грандиозную подделку. Я чувствовал себя сумасшедшим в Нью-Йорке, но сейчас этого не было. И, честно говоря, я был оглушен огромными деньгами и перспективой получить еще больше. Так что я с нетерпением ожидал приезда Креббса – по этой причине, а также потому, что, если хорошо подумать, теперь он оставался моим единственным другом.

И вот наступил знаменательный день. Утром Бальдассаре съездил в секретную лабораторию и привез обратно мою картину. Он установил ее на мольберте в гостиной, накрытую черным бархатом, и охранял как дракон, не позволяя никому даже взглянуть на нее хоть одним глазком до приезда Креббса. Франко уехал в аэропорт встречать босса, а я тем временем, сытый по горло гнетущим напряжением, сгустившимся в доме, вышел прогуляться: на восток до набережной Тибра, вдоль по Рипе и назад через ворота Порта-Портезе в развалинах древних крепостных стен. Нельзя сказать, что на улице было тепло, но в Риме уже началась весна; в воздухе чувствовался запах реки, деревья на бульварах покрылись зелеными почками и бутонами.

Вернувшись на виа Сантини, я увидел перед домом черный «мерседес» и поспешил внутрь. Креббс был в гостиной вместе с Франко, Бальдассаром и еще одним незнакомым мне человеком, невысоким крепким парнем с оливковой кожей, в темных очках и с внешностью академика. Все трое стояли и пили «Просекко», и я увидел, что картина все еще закрыта.

Когда я вошел, Кребс издал приветственный возглас, тепло обнял меня и сказал, что по его настоянию они решили не открывать картину до моего прихода. Он представил мне незнакомца как доктора Висенсио де Салинаса, куратора из Паласио де Ливия, частной коллекции герцогини Альбы, что меня в тот момент несколько озадачило, потому что я подумал: «Постойте-ка, не слишком ли преждевременно демонстрировать картину эксперту еще до того, как ее увидел босс».

Бальдассаре торжественно сдернул бархат, и послышались восторженные ахи и охи. Мы трое, Креббс, Салинас и я, бросились к картине, чтобы рассмотреть ее внимательнее, отталкивая друг друга, и меня как-то незаметно оттеснили назад. В конце концов, покупателями были они, так что я пропустил их к самому холсту. Однако и увиденного хватило мне, чтобы понять, что Бальдассаре сотворил настоящее чудо. Масляным краскам требуются многие годы на то, чтобы по-настоящему высохнуть и затвердеть, и они в течение всего этого времени меняют свой вид; даже те работы, которые я выполнил в детстве, до сих пор выглядят совсем свежими, каковыми они на самом деле и являются. Однако этому сукину сыну удалось сделать так, что полотно выглядело старым, оно обладало осязаемой убедительностью старых вещей. Холст потрескался, наполнился тяжестью веков, подобно другим картинам семнадцатого столетия, которые можно увидеть в музеях, и на какое-то мгновение меня затянуло в водоворот времени, словно я и вправду написал эту картину в семнадцатом веке.

Испанец долго разглядывал холст с разного расстояния. Наконец он обернулся к Креббсу, усмехнулся и кивнул – как мне показалось, неохотно.

– Ну? Вы говорили, что это невозможно осуществить, – сказал Креббс. – Что вы думаете сейчас?

Пожав плечами, Салинас ответил:

– Честное слово, должен признаться, что я поражен. Мазки, краски, отблеск кожи полностью соответствуют «Венере Рокеби». И… подготовка тоже безукоризненная; на первый взгляд кракелюры выглядят очень убедительно.

Креббс от души похлопал Бальдассаре по спине.

– Да! Браво, синьор Бальдассаре!

А Салинас продолжал:

– Разумеется, как я уже говорил, после технического анализа пигментов и всего остального я без труда представлю эту картину как подлинную.

Я стоял в окружении улыбающихся лиц, никто не смотрел на меня и не хлопал по спине, и я предположил, что точно так же дело обстояло и с поддельной фреской Тьеполо у Кастелли: все практиковались притворяться, что это подлинник. Сам я не смог внимательно изучить полотно. Как только я стал смотреть на него пристально, у меня заболели глаза, все вокруг стало расплываться, и мне пришлось сесть.

Я снова перевел взгляд на Креббса – он разговаривал с Салинасом, что-то насчет точных размеров холста, и Креббс заверил испанца, что они выверены с точностью до десятой доли миллиметра, и предложил ему взять образцы, потому что ему нужно будет как можно быстрее вернуться в Мадрид, чтобы его не хватились в музее.

Раскрыв чемоданчик, Салинас достал бинокулярные очки, как у часовщиков, яркий фонарик и маленькую черную коробочку размером с футляр для очков. Надев лупы, он закрепил фонарик на голове и включил его, став похожим на ученого-спелеолога. Приблизившись к картине, Салинас достал из коробочки маленький сверкающий инструмент.

– Салинас берет срез слоя краски, – объяснил Креббс. – Крошечный, неразличимый на глаз. Он исследует пигменты и грунтовку на предмет наличия анахронизмов. Которые, разумеется, не найдет.

– Надеюсь. А что это было насчет точных размеров?

– Ну, очевидно, что какое бы заключение ни вынесли эксперты и технический анализ, картина ничего не сто́ит без безупречной «родословной». Если бы речь шла о рисунке либо о какой-нибудь незначительной работе Коро или даже Рубенса, это можно было бы устроить без проблем, как, несомненно, вам хорошо известно. Не составляет никакого труда подготовить купчую семнадцатого века – старина Бальдассаре сможет сделать это левой ногой, – а в Европе тысячи пыльных чердаков и потомков древних семейств, которые за небольшое вознаграждение подтвердят, что их предок граф такой-то действительно приобрел эту картину в тысяча шестьсот таком-то году. Но с подобной работой такие штучки не пройдут, об этом нечего и думать.

Салинас, похоже, закончил работать с холстом. Он выключил фонарик, снял очки-лупы и поднял вверх маленький флакон, словно в нем было лекарство от рака.

– Готово, – сказал он, убирая флакон в коробочку.

– Замечательно, – сказал Креббс. – Франко отвезет вас в аэропорт Чампино; частный самолет, на котором вы прилетели, заправлен горючим и готов к вылету, так что вы вернетесь в свой кабинет в Мадриде через… – он сверился с часами, – не более чем через четыре часа после того, как вы оттуда вышли. Долгая сиеста, но, не сомневаюсь, в Мадриде такое не редкость.

Салинас улыбнулся и пожал нам с Креббсом руки с учтивыми пожеланиями всего хорошего, безуспешно стараясь скрыть то, что, как я смог теперь рассмотреть вблизи, было безотчетным страхом. Собрав свои вещи, он поспешил удалиться. С улицы донесся звук отъехавшего «мерседеса».

– Очень полезный человечек, – задумчиво проговорил Креббс, когда шум автомобиля затих вдали. – И очень ожесточившийся. Великолепная подготовка, но у него нет того чутья, которое необходимо директору музея в наше время. Поэтому его обошли при назначении нового директора коллекции, и вот его месть. А также гарантия безбедной старости.

– Салинас купит картину для Паласио де Ливия?

Удивленно посмотрев на меня, Креббс рассмеялся.

– Разумеется, нет. Его задача заключается в том, чтобы обеспечить безупречную «родословную».

– Каким образом?

– Это вы увидите своими собственными глазами, быть может, не далее как на следующей неделе, когда мы отправимся в Мадрид.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю