Текст книги "Фальшивая Венера"
Автор книги: Майкл Грубер
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
– Ну, что скажешь? – спросил у Бальдассаре Креббс.
– Все прошло как надо. Я брызну спринцовкой растворитель, чтобы отделить картину от верхнего стекла, затем несколько дней в печи, небольшая химическая обработка, чистка, и замечательный сэндвич будет готов. После этого можно будет снять нижнее стекло, и я прибью холст к оригинальному подрамнику Бассано. Дней пять-шесть, не больше.
Все пожали друг другу руки, и мы оставили Бальдассаре в цехе одного. На улице Салинаса ждала машина. Когда он уехал и мы с Креббсом сели в его лимузин, я спросил:
– Ну и что дальше?
– Естественно, следующий шаг – это выставить нашу картину на продажу. Салинас позвонит Марку. Он представит ему картину как подлинного Якопо Бассано с безупречной «родословной». Марк попросит провести рентгеновский анализ. В присутствии свидетелей Салинас ему откажет.
– Но он ведь проводил рентгеновский анализ картины.
– Да, но вместе с одним-единственным продажным техником. Никаких свидетельств этого анализа нет, и техник будет молчать. Резюме: Салинасу придется объяснить своему руководству, что он не произвел рентгеновский анализ картины, так как своим опытным взглядом заподозрил, что это подделка, выполненная Лукой Джордано, но, поскольку это было лишь предположение, он решил попробовать выручить за картину как за подлинного Бассано. Его отказ провести рентгеновский анализ будет зафиксирован.
– Ничего не понимаю, – сказал я. – Салинас знает, что под поддельным Бассано скрывается Веласкес. Его руководство считает, что это лишь поддельный Бассано, и они обдирают глупого американца, запрашивая с него как за подлинного Бассано. Так почему же Слотски соглашается не проводить рентгеновский анализ, после того как устроил такой шум, настаивая на нем?
– О, боюсь, он уступит. После долгих споров он принесет Салинасу извинения за то, что поставил под сомнение слово испанского господина, и прямо на месте выпишет ему чек как за подлинного Бассано. И все это будет происходить в присутствии многочисленных свидетелей. Всю дорогу до банка руководство музея будет умирать со смеху. Очевидно, получив картину и вернувшись с ней в Штаты, Марк все-таки решит провести рентгеновский анализ, опять же в присутствии надежных свидетелей, и обнаружит скрытого Веласкеса. Об этом будет объявлено всему миру, эксперты и технические анализы подтвердят подлинность работы, и картина будет выставлена на аукцион. Разумеется, Паласио де Ливия в бешенстве, но максимум, что может сделать музей, это выгнать беднягу Салинаса.
– Минуточку – на аукцион? Вы же говорили, что это будет конфиденциальная продажа какому-нибудь миллиардеру.
Улыбнувшись, Креббс пожал плечами.
– Я солгал. Нет, это не совсем верно. Если честно, я не ожидал, что получится так хорошо, и думал, что продажа должна будет осуществлена с глазу на глаз. Но только не нашей «Венеры», нет, она уйдет с молотка тому, кто выложит за нее самую большую сумму.
На следующий день я встал рано и спустился в вестибюль гостиницы. Обычно мы заказывали завтрак в номер, но сегодня у меня не было настроения есть в обществе Креббса и двух его подручных, поэтому я сказал, что я хочу поесть пораньше и отправиться по музеям. До трех гигантов – Прадо, Музея королевы Софии и Тиссена – от гостиницы можно дойти пешком, и мне хотелось посмотреть картины, которые, по крайней мере, не все являлись подделками. Креббс махнул рукой, отпуская меня, и добавил:
– Франко отправится вместе с вами. Сегодня в два часа дня мы уезжаем.
– Куда?
– Увидите, – уклончиво произнес он. – Кое-кто хочет с вами познакомиться.
– Кто?
Усмехнувшись, Креббс обменялся взглядами с Франко.
– Наслаждайтесь музеями.
Мы отправились в музей Тиссен-Борнемисса, ближайший из трех. Это собрание швейцарского гражданина нидерландского происхождения с венгерским титулом, бо́льшую часть жизни прожившего в Испании, одного из самых крупных коллекционеров искусства прошлого века. Он любил немецких импрессионистов и скупил их в большом количестве по дешевке в тридцатых, когда нацисты (которым помогал деньгами его кузен Фриц) очищали от них немецкие музеи как от упадочного искусства. Неплохая коллекция постимпрессионистов и менее значительных импрессионистов и горстка старых мастеров, среди которых я с радостью увидел работу Луки Джордано, которую он в кои-то веки подписал своим именем. Это «Суд Соломона». Великий царь встает, облаченный в позолоченные доспехи, у него светлые волосы, вылитый Александр Македонский – странно, он нисколько не похож на еврея, – а перед ним две спорящие женщины и палач, неуклюже держащий младенца за ногу и протягивающий руку к мечу. Немного от Рубенса, немного от Рембрандта, типичная мазня позднего барокко, рисунок великолепный, но на лицах выражения восковых фигур, и мазки скучные. Единственное исключение в левом углу, лицо карлика, замечательный гротескный портрет, который пришелся бы к месту среди капричос Гойи. В целом подделка Бассано была гораздо более качественной картиной. Бедный Лука!
Вернувшись к себе в подавленном настроении, я два-три раза заглянул в мини-бар, затем посмотрел по телевизору игру «Баварии» и «Арсенала», а вскоре после полудня раздался стук в дверь, отделявшую мой номер от люкса Креббса, возвестивший о том, что обед подан. Мы пообедали вдвоем с Креббсом: рыбный суп, блюдо с холодными мясными закусками, бутылка белого вина и пиво.
В тот день немецкие газеты пестрели сообщениями о раскрытии очередного заговора террористов; мы поговорили об этом, после чего я рассказал о работе Боско, посвященной событиям одиннадцатого сентября, и о том, как печально все это закончилось, и Креббс заметил, что ему хотелось бы все это увидеть. Он всецело поддержал Боско и сказал, что отношение среднего американца к этому террористическому нападению глупо и инфантильно. Меньше трех тысяч погибших и два разрушенных административных здания, и это в стране с населением свыше трехсот миллионов человек? Это же была просто шутка, и соответствующим художественным ответом на нее тоже стала шутка. Наша гротескная реакция выставила Америку на посмешище всего мира, хотя люди слишком вежливы или слишком запуганы, чтобы высказывать это вслух. Как вам нравится семьсот тысяч мирных жителей, погибших в Германии от бомбардировок союзников, при общем населении в шестьдесят миллионов, и некоторые города, где были разрушены практически все здания?
И никакого художественного отклика на это: ни в поэзии, ни в живописи, ни в драматургии. О страданиях евреев от рук нацистов всего предостаточно, это никак нельзя забывать, но о разрушении германских городов ни звука. Мы сами начали, мы получили по заслугам, и на том все кончено. Но американцы были ни в чем не виноваты, американцы никогда не делали ничего плохого, не может быть и речи о том, что случившаяся трагедия стала следствием агрессивной внешней политики и постоянного грубого вмешательства в дела других стран, нет, это никак не связано между собой.
Самое странное в этом было то, что Лотта полностью разделяет эту точку зрения, несмотря на то что она находилась в Нижнем Манхэттене, когда самолеты врезались в башни, и несмотря на то что у нее ребенок, который синеет всякий раз, когда в воздухе появляется пыль. Лотта считает, что достойным ответом на терроризм было бы бесстрашие. Расчистить завалы, погоревать о погибших какое-то время, а затем двигаться дальше. Я поделился этим с Креббсом, и затем мы разговорились об искусстве, о том, как искусство отображало всевозможные ужасы, которые обрушивались на мир, и я сказал, что никогда не ощущал потребности иметь дело с этим аспектом жизни и не делает ли это меня неженкой. Писать маслом, в то время как весь мир объят огнем? И Креббс спросил, какое столетие было в Европе самым страшным до двадцатого века? Четырнадцатое. Чума, черная смерть, скосившая половину населения, опустошительный голод, и тем не менее ни на минуту не прекращались кровопролитные войны. И все же искусство не останавливалось – Джотто, Ван Эйк, ван дер Гус.
– Значит, красота нас спасла? – спросил я. – А я думал, красота осталась в прошлом. Я думал, сейчас главное – восприятие.
– Нет, речь не идет о спасении, как, по-моему, я уже говорил. Хотя лично мне частенько приходят мысли, что Бог, если таковой существует, сдерживается от уничтожения человечества только потому, что мы Ему на потеху создаем красоту. И еще я думаю, что мы, подчиняясь власти красоты, ее восторгу, тем самым спасаемся от безысходного отчаяния, которое привело бы к полному истреблению нашего вида. Вы знакомы с творчеством австрийского поэта Рильке?
Он произнес несколько фраз по-немецки тем напыщенным тоном, каким обычно читают стихи, после чего перевел:
– «Ибо красота является лишь началом ужаса, который мы по-прежнему можем выносить с трудом. И причина, по которой мы ею восхищаемся, состоит в том, что она считает ниже своего достоинства уничтожить нас». Так что, Уилмот, вы тоже террорист, как и ваш друг Боско, но более тонкий. Вас никто не преследует, а, быть может, стоило бы.
– Да, но нацисты считали себя большими любителями искусства, однако это никак не повлияло на их жестокость…
– Не совсем так. Нацисты – вы сравниваете нас с нацистами? – были по большому счету просто грабителями. Они хотели прибрать к своим рукам все то, что являлось свидетельством имперского могущества, а вкус у них был отвратительный. Все до одного Kitschenmenschen, халтурщики.
– Однако Гитлер был художником, – заметил я. – И это всегда пугает меня, когда речь идет о моем ремесле.
– Очень плохим художником, – возразил Креббс, – и невеждой. Не сомневаюсь, он отправился в могилу, пребывая в уверенности, что Микеланджело Меризи, я имею в виду Караваджо, и Микеланджело Буонарроти – это один и тот же человек.
Ну хорошо, беседовать об искусстве приятно, и мне действительно стало немного лучше, в основном потому, что этот разговор напомнил мне ту безопасную гавань, в которой укрывались мы с Лоттой, когда наши отношения совсем разлаживались, – мы всегда могли поговорить об искусстве. Быть может, вот в чем его истинный смысл. Но я решил воспользоваться этой занимательной беседой, чтобы выудить кое-какую информацию.
– Итак, эти люди, с которыми нам предстоит встретиться. Поскольку вы ведете себя так таинственно, мне не остается ничего иного, кроме как предположить, что это ваши партнеры-гангстеры. Или спонсоры. Я прав?
– Да. Можно сказать, это представители того консорциума, который организовал этот проект.
– И они похожи на нацистов? Убийцы и ценители искусства в одном флаконе?
Смерив меня строгим взглядом, Креббс затем смягчился и улыбнулся.
– Уилмот, вы настойчивы в своем любопытстве. Умоляю вас, пожалуйста, пожалуйста, забудьте сегодня о любопытстве! Ну хорошо, я понимаю, что вам хочется выяснить хоть что-нибудь о наших друзьях. Ладно. Но только в самых общих чертах.
Он наполнил бокал вином и отпил глоток.
– Мы смотрим на сегодняшний мир и видим интересные вещи. Мы говорим, что живем в одном мировом сообществе, и это по-своему верно, однако по большей части все как-то упускают из виду то, что это сообщество феодальной эпохи. Законность этой, скажем так, империи потерпела крах. Разумеется, религиозный фанатизм распространен повсеместно. Искусство является лишь добычей, не имеющей никакой другой ценности. С другой стороны, в так называемых демократических странах мы наблюдаем политический класс, состоящий из лишенных вкуса лицемеров, королев красоты и откровенных бандитов, получивших выборные должности благодаря умелой пропаганде и деньгам. В другой бывшей империи мы наблюдаем то, как государственную собственность присвоили самые настоящие гангстеры. Остальным миром заправляют, как это было испокон века, племенные вожди. И вот у нас на глазах богатство попадает в руки неотесанных дикарей, лишенных морали, – повторяется в более крупных масштабах то же самое, что происходило в Средние века и в тридцатых годах в Германии. Следовательно, большей частью мира заправляют своего рода кондотьеры. Но в отличие от своих предшественников эти люди предпочитают держаться в тени. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о подставных фигурах, чьи лица мы видим по телевизору, а о подручных, коррумпированных руководителях компаний, посредниках, дельцах из Центральной Америки и Африки. И этот класс смыкается с настоящими гангстерами, наиболее уважаемыми наркобаронами и торговцами оружием, главами азиатских триад и японской якудза и так далее. И поскольку все эти люди пребывают в тени, они жаждут обладать символами своего статуса, чтобы можно было смотреть на них каждый день и сознавать, что ты что-то из себя представляешь, и вот почему из музеев и частных коллекций похищают произведения искусства.
– Да, но это не имеет никакого отношения к подделке. Зачем эти люди связались с таким предприятием?
– Как правило, они держатся от этого подальше; не сомневаюсь, вам известно, что исторически подделка произведений искусства считается мелким мошенничеством. Но в последние годы все переменилось. Рыночная стоимость картин мастеров, которых уже нет в живых, возросла на многие порядки. Все чаще на аукционах выплачиваются суммы в сто миллионов долларов. А такие деньги уже привлекают внимание тех, о ком мы с вами говорим. И поскольку я уже какое-то время поставлял этим людям картины, естественно, они обратились к Креббсу. Они спросили: «Креббс, такое осуществимо?» А я сказал: «Нет, конечно, с технической стороны это возможно, но подумайте сами, подделать значительную работу старого мастера, ну кто способен на такое?»
Тут Креббс широко улыбнулся, подался вперед и похлопал меня по руке.
– Но потом я нашел вас.
– Вы решили, что я смогу сделать это, опираясь только на обложки журналов и рекламу?
– Конечно же нет. То есть я интересовался вашими работами, но лишь когда Марк прислал мне эти полотна, портрет какой-то кинозвезды в виде Марии Австрийской и недоконченного «Вакха и пьяниц», я понял, что у вас все получится. Когда Марк рассказал, что вам под воздействием какого-то наркотика грезится, будто вы Веласкес, это прозвучало безумием, бредом, однако картины были у меня перед глазами. Поэтому я связался со своими знакомыми и, как говорите вы, американцы, скрепил сделку и получил всю необходимую поддержку.
– Значит, вот почему Марк без вопросов выложил мне десять тысяч за недоконченную копию.
– Всего десять? А с меня он содрал за нее тридцать пять, – рассмеялся Кребс. – Впрочем, она того стоила. И разумеется, это не копия в прямом смысле. Вы воссоздали картину как Веласкес, хотя я даже не стану притворяться, будто понимаю, как это могло быть.
– Тут вы не одиноки.
– Да, однако в данном случае как и почему не имеет значения. – Он хлопнул руками, заканчивая эту тему. – Итак – я описал вам наших хозяев. Вскоре вы сами с ними познакомитесь. – Допив вино, Креббс промокнул салфеткой губы и бросил ее на тарелку. – Нам нужно начинать готовиться. Примите душ, побрейтесь, наденьте лучший костюм. Вам ничего не нужно? Обувь, сорочка, галстук?
– Нет, все в порядке. Значит, это будет что-то вроде доклада о проделанной работе?
– Не совсем. Эти люди хотят лично убедиться в существовании Чарлза Уилмота. Они хотят увидеть тело.
Через час Франко отвез нас с Креббсом в гостиницу рядом с аэропортом Барахас, мы все трое были одеты как на похороны какой-то важной персоны, возможно, главы государства. Мы поднялись на верхний этаж и прошли мимо целого взвода джентльменов в темных костюмах, которые проверили, что мы не несем ничего смертоносного, вежливо, но досконально, после чего мы вошли в номер люкс. Там сидели трое, один азиат, другой – похожий на француза или итальянца, и еще один лысый тип с ледяными глазами и высокими скулами славянина. Меня не представили, никто не называл никаких имен. Говорил по большей части «француз», разговор велся по-английски. Я сидел сбоку, в стороне от основного действа, которое разворачивалось вокруг тикового стола в центре гостиной. Я старался не слушать, но все же понял, что речь идет об определенных произведениях искусства, вращающихся на черном рынке. Минут через двадцать Креббс знаком пригласил меня к столу.
Все трое посмотрели на меня, но, как и следовало ожидать, учитывая то, чем эти люди зарабатывают на жизнь, их лица остались совершенно непроницаемыми: так смотрят на вид, открывающийся из иллюминатора самолета. Затем «француз» сказал:
– Значит, вы художник. Мы о вас наслышаны.
– Благодарю вас, – сказал я.
– В таком случае давайте посмотрим, на что вы способны. Нарисуйте меня.
– Прошу прощения? – не понял я.
– Я хочу, чтобы вы нарисовали мой портрет. Вот, возьмите!
Он пододвинул лист плотной бумаги для рисования размером десять на четырнадцать дюймов, правильно предположив, что принадлежности для рисования у меня с собой.
У меня был карандаш, но я рассудил, что на этих людей произведет впечатление способ исполнения, поэтому воспользовался чернильной ручкой. Так или иначе, интересное лицо, лет пятидесяти с небольшим, нос французского типа, длинная покатая переносица с маленькой плюшкой на конце, широкий рот с полными губами, маленькие черные глазки с внушительными мешками под ними, овальный подбородок, толстая шея, темные волосы, жесткие, словно конская грива, чуть тронутые сединой, – лицо продажного кардинала времен царствования Людовика Четырнадцатого.
Итак, держу ручку вертикально в вытянутой руке – шаблон, конечно, однако так действительно лучше передавать жизненные пропорции на бумаге: общая форма лица, треугольник, образованный глазами и ртом, должны быть безукоризненными, иначе сходства не получится; начинать с этих трех точек, а затем добавить еще четыре, макушку, уши и подбородок, затем кончик носа, еще одна точка, и края глаз и губ. Рисунок словно вырастает на бумаге, глаза, рот, затем тени, образованные носом и губами. Я работал примерно полчаса, используя смоченный слюной палец для получения полутеней, и когда дошел до той точки, когда от дальнейшей работы будет только хуже, положил лист на стол.
«Француз» посмотрел на рисунок, передал его своим приятелям, и общее напряжение рассеялось, как происходит всегда, когда художник добивается портретного сходства. Волшебство, немного пугающее. «Француз» на портрете был похож на себя, хладнокровный и жестокий; я не стал рисовать его красивее, чем он есть, и сейчас чувствовалось, что он этим одновременно раздражен и доволен. «Да, это я, но кто ты такой, мелюзга, чтобы видеть меня?»
Не потрудившись спросить у меня разрешения, «француз» убрал рисунок в лежащую на столе кожаную папку, я не стал возражать. И на этом встреча завершилась. Еще через несколько минут, после обмена ничего не значащими любезностями, мы ушли. В машине я спросил Креббса, зачем этот тип заставил меня нарисовать свой портрет.
– Потому что, как я уже говорил, они хотели посмотреть на вас. И разумеется, им нужно было убедиться в том, что вы действительно тот самый восхитительный художник. Что вы действительно Чарлз Уилмот.
– Вам на слово они не поверили?
– Нет. Эти люди не верят никому, и только это позволяет им оставаться в живых. Вдруг я привел бы кого-то другого?
– Ради всего святого, зачем вам это могло бы понадобиться?
– О, ну, может быть, чтобы сберечь настоящего Уилмота для своих личных целей, – небрежно заметил Креббс, – и ради этого выдать за художника какого-нибудь никчемного человека. Подставное лицо. Теперь, однако, если эти люди решат избавиться от вас, им известно, кто вы такой.
* * *
После этой встречи прошло несколько дней – три, десять? Сколько именно, я не могу вспомнить; это проблема всех тех, чья жизнь не подчинена строгому распорядку. Куда подевалась неделя? Наш образ жизни отрезал нас от ритмов повседневной жизни, к тому же в моем случае ощущение хода времени было вырвано из головного мозга, безжалостно растоптано, а затем запихнуто обратно в череп, вверх ногами и наперекосяк. Сотового телефона у меня больше не было, так что я был полностью отрезан от окружающего мира, как человек, живущий в семнадцатом веке. Теоретически я мог позвонить по телефону в гостинице, но мне в самой категорической форме посоветовали этого не делать, и, разумеется, если бы я ослушался, об этом сразу же стало бы известно.
Великий тайный заговор продолжался. Как рассказал Креббс, Марк надлежащим образом «обнаружил» скрытого Веласкеса и без лишнего шума пригласил экспертов из Йельского и Берклиевского университетов; ученые мужи изучили картину и провели тесты. Как мы и надеялись, криминалистические тесты показали, что полотно относится к семнадцатому веку. Разумеется, «родословная» была безупречная. В Паласио де Ливия рвали на себе волосы, но что они могли поделать? Покупатель законно приобрел картину как подлинного Бассано, музей знал, что на самом деле Бассано поддельный, а то обстоятельство, что под ним скрывался настоящий Веласкес, означало, что музей подорвался на собственной мине, мошенник остался с носом. И ученые мужи изучили саму живопись, мазки и все прочее, и пришли к заключению, что да, это действительно так, это подлинный Веласкес, ура!
Конечно, раздавались и голоса против, такое происходит всегда, но в данном случае это объяснялось в основном тем, что кое-кто не мог смириться с сюжетом: строгий дон Диего не мог написать такую непристойную картину. Мы понимали, что эти люди будут искать малейший намек на скандал, малейший намек на то, что картина поддельная, и поэтому наступил самый уязвимый час как для Венеры, так и для меня. Креббс, похоже, стремился сохранить мне жизнь по каким-то своим личным причинам, и я был готов помогать ему в этом, хотя меня и терзало любопытство, зачем это все ему нужно.
Как-то раз утром мы с Франко отправились в Прадо, погожий день, весна в Мадриде, не слишком жарко, на клумбах на бульварах распускаются цветы, воздух наполнен приятными ароматами, доносящимися из расположенного поблизости ботанического сада. Пару минут я задумчиво простоял перед большой почерневшей бронзовой статуей моего друга Веласкеса, ожидая, что он вот-вот поднимется с кресла, положит руку мне на плечо и даст отеческий совет, и на мгновение у меня закружилась голова, перед глазами все расплылось, массивное здание музея стало нечетким, и вот я уже смотрю сквозь парк на дворец Буэн-Ретиро, каким он был в семнадцатом веке, это продолжается всего одно мгновение, а потом – никогда раньше этого не делал – я словно поставил ногу на педаль тормоза и вернулся в настоящее. Новообретенное умение? Очень полезное.
В тот день я избегал картин Веласкеса, проведя все время на последнем этаже с Гойей. Отлично, вот парень, который поднялся наверх нелегким путем, выцарапывая заказы у маленьких убогих монастырей и провинциальных церквей, провел несколько лет, рисуя наброски для мастерской гобеленов, и наконец он приезжает в Мадрид, назначается придворным живописцем, изучает Веласкеса и приходит к выводу: о, это совершенство, безупречное воплощение нетронутого мира барокко – честь, слава, благородство и все такое, и он посылает все к черту, он будет писать разорванный на части мир наших сновидений, а также мир своего времени, кошмарные образы, порожденные сном разума. Вот его портрет королевской семьи, полная противоположность «Фрейлинам», глупые марионетки в стеклянном ящике, никакого воздуха, их ноги едва касаются земли. А его махи – это же куклы, никто не писал обнаженную натуру так плохо: руки неуклюжие, сиськи ненормальные, голова нанизана на шею, однако эта кукла, составленная из отдельных частей, обладает невероятной эротической мощью. Этому способствуют лобковые волосы, первое настоящее изображение женских промежностей в истории европейского искусства. Загадка, однако результат налицо.
Франко, незаметной тенью следующий за мной, долго рассматривает одну из мах; очевидно, это его любимая картина, а почему бы и нет?
О чем я думал там? О смерти и безумии, о своем собственном периоде а-ля Гойя, проникнутом полным одиночеством; о Лотте, она спасла бы меня, если бы смогла, если бы я ей позволил, самое настоящее из всего того, что я знаю в жизни, она и дети; и также о своем отце – так бывает всегда, когда я думаю о Гойе, – о том, чего он мог бы добиться, как он видел войну, почему не использовал эту горечь и ярость в своем искусстве. Современник Френсиса Бэкона – вот кем он должен был стать. А вместо этого решил стать почти таким же знаменитым, как Норман Рокуэлл.
И вот я оказался перед картиной Гойи «Кронос, пожирающий одного из своих сыновей»: безумный взгляд, выпученные глаза, и он откусывает жертве голову, ничего похожего в живописи больше нет, гниющая желтая плоть титана в отсветах преисподней, и затем мгновение расставания с собственным телом, и вот меня уже здесь нет, я покинул Прадо и вернулся в студию отца, мне около десяти лет. Мне не разрешается заходить в комнату, где отец хранит свои старые работы, однако моему возрасту свойственно бесконечное любопытство; я хочу узнать, кто этот титан, повелевающий моим миром. Запах бумаги, холста и клея, который накладывается на запах сигар и скипидара, проникающий из-за закрытой двери.
Я поднимаюсь на цыпочки и беру кипу альбомов с набросками, перевязанную бечевкой. Они таинственные, манящие, они обладают прошлым, потрепанные, с грязными и облупленными обложками, один альбом побывал в воде, покоробился и покрыт пятнами. Я развязываю бечевку, и вот война, какой ее видел отец, Окинава, самолеты, корабли, танки, все эти прекрасные орудия смерти, лица молодых морских пехотинцев, объятые нечеловеческим ужасом, пейзажи, испещренные воронками, перевязочные, освещенные переносными лампами, хирурги в масках, похожие на образы с картин Босха, копающиеся в изуродованных молодых телах. И лист за листом мертвые, американцы и японцы, с любовью выполненные акварелью, все эти поразительные способы превращать человечество в мусор с помощью мощной взрывчатки, быстро летящей стали и пламени: выпотрошенные тела, вывалившиеся кольца кишок, невозможно длинные, растянувшиеся по земле; размозженные лица, глазные яблоки, висящие на окровавленных жгутах нервов; странные живописные черные силуэты, зловещий «модерн», образованный сгоревшими человеческими существами, – все то, что я даже не мог себе представить. Никто и никогда не видел этих рисунков, это все равно как испражнения, их нельзя показывать людям; нужно самому побывать там.
Разумеется, мне, непослушному мальчику, каким я тогда был, все это понравилось, поэтому я прихватил альбомы и забрал их к себе в комнату, в свою маленькую «студию» с детским мольбертом и первоклассными красками, и начал копировать. Я был Гойей для своего отца Веласкеса; мне хотелось научиться, как делать все это – мазок, пятно, тень, и было там одно лицо, обожженное, с оторванной нижней челюстью, просто замечательное, от одного его вида к горлу подступала тошнота. Я брал один за другим листы дорогой бумаги для рисования – недостатка в принадлежностях я никогда не испытывал, отец закупал все вагонами, – и через какое-то время, на это ушли недели, я наконец этого добился, я смог получить блеск обнаженной кости, торчащей из разорванных тканей, но затем как-то раз вечером отец застал меня за этим – альбомы разбросаны по всей комнате, на мольберте рисунок – и откусил мне голову.
И это было не обычное «не трогай мои вещи»; отец пришел в бешенство, он обезумел от гнева, гораздо больше, чем если бы я пробовал скопировать одну из его обложек для журнала «Пост» или корпоративный портрет; нет, он похоронил все это, а я раскопал, и, более того, я это видел. И захотел повторить именно это, а не то лощеное дерьмо, меня интуитивно потянуло к чему-то настоящему, и я тоже смог делатьэто, в свои десять без малого лет.
Отец избил меня до потери чувств, наверное, единственный раз в жизни. Я помню эти побои; я отложил их в памяти на полку с подписью «не трогай папины вещи», но и только; все краски смылись, оставив гладкую и бессмысленную поверхность.
У меня есть одна фотография приблизительно того времени, наверное, ее сделала Шарли: я на полу нашей мастерской со своим альбомом, рисую, а отец сидит в плетеном кресле-качалке со стаканом в руке, он смотрит на меня, и у него на лице какое-то странное выражение, ничего похожего на отцовскую гордость, а сомнение и страх, и я только что понял, в чем дело, сейчас, здесь, в Прадо. Я всегда думал: «Ладно, он был тем еще сукиным сыном во многих отношениях, но по крайней мере он помог мне вырасти как художнику, он гордился моим талантом», но теперь я понял, что это неправда, правдой было совсем другое, все эти уроки рисования и живописи – теперь я действительно припомнил их, потому что всего несколько минут назад был десятилетним мальчиком, и я понял, чем занимался отец: вся эта критика, незаметное, но неумолимое выгибание своей линии. Он хотел, чтобы я стал в точности таким же, как и он сам, запертым ящиком, преуспевающей посредственностью. И я снова подумал о той роскошной квартире на Гудзон-стрит и висящей в ней картине, и мне словно ударили кулаком в солнечное сплетение; я целую минуту буквально не мог дышать.
– Что с тобой?
Франко с тревогой смотрел на меня, но его лицо расплывалось у меня перед глазами. Я подумал, что меня поразила слепота, истеричная слепота, что, быть может, было благословением, и я сказал:
– Со мной все в порядке. А что?
– Ты плачешь.
А я рассмеялся истерично:
– Я не плачу, это пыльца. У меня сенная лихорадка.
Ложь, как и вся моя жизнь. И что, твою мать, мне сейчас с этим делать, с этим откровением, с этим прозрением? Кто-то как-то сказал, что прозрение – это утешительный приз неудачнику, и как же это верно!
В этот момент я не мог больше вынести вида картин, и мы вышли на Пасео, широкий бульвар, проходящий перед музеем, и в толпе туристов стали ждать на перекрестке зеленого сигнала светофора: в Мадриде ждут в отличие от Рима, где все буквально бросаются под колеса. Я стоял на самом краю тротуара, придавленный затхлым облаком жалости к самому себе, и тут кто-то с силой толкнул меня в спину, и я упал на мостовую прямо под колеса приближающегося автобуса.
Я стоял на четвереньках, а автобус завис надо мной огромным чудовищем – я успел увидеть полосу красной краски и над ней зеркальную поверхность лобового стекла, – но тут меня рывком подняли вверх, едва не выдернув плечо из сустава, и под пронзительный визг тормозов автобус краем бампера ударил меня в пятку, срывая с ноги ботинок.
Придя в себя, я обнаружил, что лежу навзничь на Франко, который, в свою очередь, лежит навзничь на тротуаре: мы были похожи на два шезлонга, сложенных один на другой на краю бассейна. Франко дернул меня с такой силой, что не удержался на ногах и сам упал на спину. Выбравшись из-под меня, он встал, оглядывая толпу, но того, кто меня толкнул, уже и след простыл. Франко помог мне подняться на ноги, точнее, на одну ногу, потому что моя левая нога вышла из строя. По его словам, этот парень протиснулся сквозь толпу и ударил меня справа. Ни Франко, ни я не думали, что это была случайность или поступок сумасшедшего.