Текст книги "Фальшивая Венера"
Автор книги: Майкл Грубер
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
От меня хотели очевидную кальку, «Бракосочетание Джона Арнольфини» Ван Эйка, что я и сделал, маслом по настоящей дубовой доске, в полном соответствии с оригиналом. На лице мужчины я изобразил надменное лицемерие, а на лице женщины – самодовольство персидской кошки, а в вогнутом зеркале у них за спиной я написал гостей, знаменитостей, улыбающихся, словно оскаленные черепа, и еще я использовал десять маленьких люнетов по краю зеркала, проиллюстрировав этапы карьеры жениха и разрыв двух его предыдущих браков. По-моему, получилось хорошо. Это была настоящая картина, а не шарж, и в ней присутствовала определенная весомость оригинала.
Я принес ее домой, после того как в журнале с ней сделали все, что нужно, и Лотта прямо-таки взорвалась, начала свои обычные рассуждения о том, как я могу так с собой обходиться, что мой талант вроде божества, которому нужно поклоняться особым образом, а все эти рекламные агентства и журналы понятия не имеют, чем я занимаюсь, что мелкие подробности все равно невозможно передать, и сколько времени я потратил на подобную дрянь, а ведь у меня всего одна жизнь. Это была ее излюбленная фраза: «Как ты можешь так бездарно растрачивать свою единственную жизнь?» Но я не видел, чтобы она сама посвящала свою единственную жизнь тому, чтобы заработать достаточно денег для Мило (я имею в виду, что она не особенно надрывалась в этой маленькой галерее), – нет, эта обязанность возлагалась исключительно на меня, премного вам благодарен, и примерно тогда я начал баловаться амфетаминами, чтобы максимально использовать свою единственную жизнь и приносить домой больше денег.
Так или иначе, где-то в середине мая – это было в воскресенье, в один из лучших дней нашей совместной жизни, примерно за месяц до годовщины свадьбы – я варил кофе на кухне и вдруг услышал доносившееся из спальни хихиканье. Я подошел к едва приоткрытой двери и заглянул внутрь. Они лежали на кровати, Лотта и Мило, ему тогда было около четырех, и щекотали друг друга. На ней была батистовая ночная рубашка, а на нем пижама с изображением человека-паука, и это зрелище буквально меня оглушило: льющийся солнечный свет, две фигуры на белой простыне и сверкающая бронза спинки кровати. Я словно прикоснулся к чужой тайне, стал невольным свидетелем полуэротической игры, в которую иногда играют матери со своими сыновьями примерно этого возраста, и на мгновение я почти вспомнил – чувственное восприятие, а вовсе не что-то конкретное в памяти, – как занимался тем же самым со своей матерью.
В тот же день я отправился в студию, натянул и загрунтовал большой холст размером три на пять футов и начал писать, как это было. Мальчик на картине чуть отвернулся от матери, на лице его написано удовлетворение, а мать сидит на кровати, опираясь на одну руку, а другая рука, вытянутая, касается головы ребенка, и его темный локон обвивается вокруг ее указательного пальца. Я полностью отдался работе, которая на следующие несколько недель стала для меня отдушиной. Ежедневно я проводил сколько-то времени, зарабатывая на хлеб насущный, а затем возвращался к этой картине, и все у меня получалось прекрасно, замечательно. Рот ребенка я сделал тремя быстрыми мазками, великолепный, сияющий жизненным соком, и то же самое насчет телесной окраски кожи матери, которую я знал как свою собственную: она проступает сквозь прозрачную ткань ночной рубашки в лучах утреннего света, жемчужно-розовая, и вы почти ощущаете аромат только что пробудившейся ото сна женщины.
Это могла быть обыкновенная жанровая картина, но получилось нечто большее; краски жили, существовали, как в серьезной живописи, и я превратил белую простыню в потрясающий снежный буран всех тех оттенков, какие принимает белый цвет в лучах утреннего солнца. А полная жизни линия материнской руки, связывающей ее с ребенком, а положение ее бедра на кровати, а другая рука, на которую она опирается, – безупречная, рельефная, живая… Я не мог поверить своим глазам.
Я закончил работу, совершенно счастливый, и не сомневался, что Лотта тоже будет счастлива. Но когда она сняла оберточную бумагу, то долго молча смотрела на холст, словно оглушенная, а затем бросилась в спальню и залилась слезами, расплакалась навзрыд. Я подошел к ней и спросил, в чем дело, и она ответила какой-то вздор, что-то вроде: «Ты меня убиваешь, ты меня убиваешь». Как выяснилось, Лотта не понимала, что ради любви я могу творить такое (имеется в виду в живописи), что не могу творить ради денег. Потом она вроде бы успокоилась, и мы повесили это проклятое полотно в спальне, но Лотта упрямо не желала о нем говорить, и картина стала чем-то вроде подарка злой феи из сказки: вместо того чтобы нас сблизить, она, наоборот, отдалила нас друг от друга. Так что после нее я занимался только коммерческими заказами.
Все бы замечательно, но как раз в это время появился «Фотошоп», и художественные редакторы, желавшие иметь стилизации под известные картины, получили возможность просто покупать права у Билла Гейтса или кого там еще и приделывать персонажам новые лица, да к тому же программа позволяла добавлять импрессионистические эффекты или кракелюры, и я лишился половины заработка. Поэтому мне пришлось работать вдвое напряженнее, особенно после того, как выяснилось, что у нашего Мило проблемы с легкими – наследственная легочная дистрофия, плохо изученное заболевание, с которым едва справлялось одно-единственное лекарство, сделанное из истолченных в порошок алмазов, если судить по его баснословной цене. И естественно, мне пришлось увеличить свою дозу, и один раз я слетел с катушек, учинил дома погром, судя по всему, врезал Лотте, и меня забрали. Я говорю «судя по всему», потому что сам ничего этого не помню.
И я как примерный мальчик отправился в реабилитационную клинику и прошел курс лечения, но, когда выписался, Лотта сказала, что больше не может со мной жить, она не может нести тяжесть моих демонов. Тогда я перебрался обратно в свою студию и с тех пор жил от одной выплаты до другой, в основном работал на журналы, газеты, иногда для рекламы, денег всегда не хватало, меня засасывало все глубже в преисподнюю просроченных кредитных карточек, в преисподнюю налоговой службы…
Возможно.
Это подводит нас к прошлому лету, к одному июньскому дню. В тот день я был в редакции «Вэнити фейр» и разговаривал с Герштейном, художественным редактором, об одном задуманном им проекте – серии портретов современных знаменитых красавиц, написанных маслом в стиле великих мастеров. Разумеется, идея была позаимствована из фильма «Девушка с жемчужной сережкой», Вермер и Скарлетт Йоханссон, вот в чем была приманка: портрет Мадонны кисти Леонардо (хо-хо!), Кейт Бланшетт кисти Гейнсборо, Дженнифер Лопес кисти Гойи, Гвинет Пэлтроу кисти Энгра, а вот кому писать портрет Кейт Уинслет, Герштейн еще не решил. Естественно, он подумал обо мне и долго распространялся о том, сколько ему пришлось воевать с руководством, чтобы уговорить его заказать настоящие картины, а не поделки «Фотошопа». Я спросил, согласятся ли красавицы позировать, а Герштейн как-то странно посмотрел на меня и сказал, что позировать они не будут и мне придется писать их портреты по фотографиям. Я пробовал было спорить, однако никого, и в первую очередь этого пердуна Герштейна, невозможно было убедить в том, какая пропасть между портретом с натуры и халтурой с фотографии, и, кроме того, Герштейн знал, как я нуждаюсь в деньгах, так что в конце концов мы ударили по рукам – по две с половиной тысячи долларов за портрет, выгодная сделка. Я предложил для Кейт Уинслет Веласкеса, и Герштейн ухватился за эту идею обеими руками. Я позвонил Лотте и рассказал ей про заказ, просто чтобы услышать, как она радуется за меня, и она действительно обрадовалась. Я практически услышал в трубке, как у нее в голове щелкает калькулятор.
Сроки были назначены весьма жесткие, и к тому времени, как я вернулся в студию, я думал о живописи и старался не думать о том, в какую часть бездонного финансового колодца запихну эти двенадцать с половиной тысяч. «Выйдя на панель», я накупил всевозможных книг по искусству, и есть своя прелесть в том, чтобы листать репродукции и вызывать в памяти оригиналы, которые я видел. Самое смешное, я знаю, что, как только я установлю мольберт и возьму в руки кисть, мне уже будет наплевать на конечный продукт, я буду полностью прикован к процессу творчества.
Лотта со своей дотошностью как-то подсчитала, что подобным трудом я зарабатываю около восьми долларов в час, и я так и не смог ей объяснить, почему я этим занимаюсь, почему должен делать это, чтобы вставать каждое утро с постели, – я знал наперед, что она мне ответит. Лотта сказала бы: «Чаз, почему в таком случае ты не пишешь просто для себя, послав к черту эту connerie? [38]38
Ерунда ( фр.).
[Закрыть]» А я бы тогда разозлился и сказал: «А чем, твою мать, мы станем платить за чертово лекарство для Мило, минимум по пять тысяч в месяц? Не собираешься ли ты получать эти деньги от своей галереи?» На что она ответила бы: «Но я могу продавать твои картины, они прекрасные, и людям будет приятно иметь их у себя дома». И тут-то оно и упадет, словно свежее дерьмо на стол, то самое, из-за чего мы разошлись, – принципиальный отказ Чаза Уилмота работать в угоду пошлым вкусам рынка. Так что все кончилось бы тем, что я побежал бы в студию и оформил обложку журнала или конверт грампластинки и накурился бы дури так, что все вокруг приобрело бы розовые тона.
Я сидел и разглядывал портреты Энгра, когда зазвонил телефон и секретарша спросила, смогу ли я переговорить с доктором Зубкоффом, и тут у меня внутри все оборвалось: я решил, что это звонит врач с плохими известиями насчет Мило. Когда Зубкофф взял трубку и я сообразил, кто он такой и что ему нужно, я испытал такое облегчение, что согласился бы буквально на все.
* * *
На следующий день я доехал на метро до медицинского факультета Колумбийского университета и нашел то здание, куда меня пригласили: четырехэтажное строение из кирпича и стекла на углу Сент-Николас-авеню и Сто шестьдесят восьмой улицы. Внутри меня встретили обычный запах медицинских учреждений, чересчур мощные кондиционеры в приемном отделении, потрепанные старые журналы на столиках и медсестра в белом халате за окошком. Меня ждали. Я заполнил анкету, разумеется, солгав насчет наркотиков и курения, и меня передали другой медсестре в бледно-голубом коротком халате и брюках, которая отвела меня в маленькую комнату и предложила переодеться в пижаму. Она сказала, что перед тем, как приступить к исследованию действия препарата, врачи хотят убедиться в том, что я здоров, на тот случай если у меня уже есть какое-то заболевание и я потом подам на них в суд за то, что всему виной стали их препараты.
Два часа спустя я узнал, что я абсолютно здоров, несмотря на образ жизни, здоров как бык, совсем как Крапп. Тесты были впечатляющие: кровь, датчики, электроды, все по полной программе, и после этого мне стало еще больше жаль своего бедного сына.
Когда все тесты были выполнены и я оделся, меня провели в небольшой конференц-зал, где уже ждали другие подопытные кролики, и я увидел самого Шелли, в котором не осталось ничего от того бледного тощего типа, каким он был в колледже, дородного загорелого мужчину с ухоженной прической, по которой безошибочно можно узнать человека состоятельного, излучающего ауру спокойной самоуверенности, появляющуюся с вручением медицинского диплома. В комнате было человек десять, все, судя по виду, натуры творческие, приблизительно поровну мужчин и женщин, в основном младше меня. В целом все это напоминало воскресный завтрак в лагере хиппи под Уильямсбергом.
Доктор Зубкофф рассказал нам о действии сальвинорина А, того препарата, которым нам предстояло отравлять свои организмы. На экране рисунок, изображающий индейцев, усевшихся в круг, масатеков из пустынь Оахаки, употребляющих растение под названием Salvia divinorum, «божественная мудрость»; их шаманы с его помощью освобождались от времени и заглядывали в будущее и прошлое. Очень глупо с их стороны, потому что, если верить Шелли, все это происходило у них в мозгу, там, где рождаются все наши чувственные восприятия. В последние десятилетия исследователям удалось извлечь главный компонент индейской травы – сальвинорин – и установить, что это вовсе не алкалоид в отличие от большинства психотропных наркотиков, а молекула, имеющая существенно меньшие размеры, дитерпен, и в этом его уникальность. Если я правильно помню, это какой-то каппаопиоид, воздействующий на человеческое восприятие. Мы узнали, что этот препарат на разных людей оказывает различное воздействие. Однако особый интерес вызывает его способность создавать иллюзию того, что человек переживает заново какую-то часть своей прошлой жизни. Доктор Зубкофф сказал, что, поскольку сохранение детского любопытства и свежести восприятия окружающего мира считается основным элементом творческого процесса, возможно, сальвинорин способен на это повлиять, вот почему он набрал добровольцев из числа художников и музыкантов. Далее последовали технические подробности насчет того, что в случае выявления психологических эффектов будут использованы химические маркеры с целью установления тех частей головного мозга, которые отвечают за творческий процесс, а закончил Зубкофф заверениями в том, что, хотя препарат является сильнодействующим, он совершенно безопасен и привыкания к нему не происходит.
Затем последовали обычные вопросы от аудитории, и Шелли справился с ними с блеском, которого, на мой взгляд, в колледже у него и в помине не было, и все стали расходиться. Я подошел к Зубкоффу, мы пожали руки и все такое, и он пригласил меня побеседовать наедине у него в кабинете. Там оказалось очень мило: клюшки для гольфа в углу, повсюду разные дипломы и награды, письменный стол и стулья из светлого дерева, монитор с плоским экраном, детские рисунки в рамках на стенах и небольшой любительский натюрморт маслом, цветы в вазе, наверное, работа его жены, одним словом, счастливый семейный человек, наш Шелли. Никаких воспоминаний о старых временах; он хвастался, а я слушал. Его блестящая карьера, его прекрасная семья, его дом в Шорт-Хиллс… Зубкофф сказал, что постоянно встречает в журналах мои работы и, на его взгляд, они просто замечательные. Он сказал, что я добился успеха в жизни, как и он сам.
Зубкофф признался, что особенно хотел пригласить именно меня, поскольку его исследования должны проникнуть к самым корням творческого процесса и даже найти способы его ускорения. У меня мелькнула мысль, что, если он хочет этого, ему следовало бы угостить меня обедом, но я промолчал: зачем портить человеку сольное выступление? Я был рад за него, бедного глупца, а каждая сессия означала для меня лишнюю сотню долларов.
Затем Зубкофф передал меня медсестре в голубом халатике, и я получил первую дозу сальвинорина. Было установлено, что лучший способ принимать препарат – через слизистую оболочку рта. Его можно нагревать и давать нюхать пары́, а можно пропитать кусочек ваты его раствором и в течение десяти минут держать ее во рту. В первом случае сильная реакция наступает уже через несколько секунд, однако через полчаса действие препарата заканчивается. С ваткой лучше: реакция продолжается целый час, а затем еще час наблюдается постепенное ее ослабление. Этот способ позволяет обеспечить строго определенную дозу, но по сути это то же самое жевание листьев, каким занимаются индейцы в Мексике.
Медсестра провела меня в маленький кабинет с кушеткой и оставила на попечение наблюдательницы в белом халате с биркой «Харрис», молодой женщины, очень деловой, с блокнотом и магнитофоном. Меня усадили в уютное кресло, как у психотерапевта, я пошутил по этому поводу и не получил никакого ответа. Смысл: это серьезные исследования. Харрис вскрыла пластмассовую коробочку с наклеенной цифрой и достала пинцетом влажную хирургическую губку. Она запихнула губку мне в рот и сказала, чтобы я жевал ее десять минут, начиная «прямо сейчас» – она щелкнула секундомером, – стараясь не проглотить, после чего погасила яркий свет.
Я стал жевать губку, сохраняя слюну во рту, словно мальчишка-бейсболист, волнующийся перед подачей. Слабый травяной привкус, немного похожий на начинку фаршированной индейки, довольно приятный. Через десять минут мне разрешили сплюнуть. Потом какое-то время ничего. Я размышлял о заказе «Вэнити фейр», о деньгах – обычные печальные, жалостные мысли о безнадежно испорченной жизни и все такое. Спустя некоторое время я ощутил некоторое расслабление, словно я смотрел со стороны на Чаза, занятого этими дерьмовыми мыслями, и находил это любопытным; кажется, я даже рассмеялся вслух. Потом я ощутил легкий дискомфорт, как будто у меня затекли мышцы, это чувство тесноты кресла в эконом-классе самолета, после чего я встал и направился к двери.
Харрис сказала, что мне еще нельзя уходить, тогда я сел, встал, снова сел, снова встал, принялся расхаживать взад и вперед, чувствуя, как по всему моему телу разливается энергия, электрическая, вибрирующая, хрустящая по щебенке и опавшей листве, воздух холодный и влажный, и я просто иду, не так чтобы опечаленный, ощущая, что все это я уже когда-то видел, и мы приближаемся к кладбищу во главе колонны скорбящих, довольно большой, более многочисленной, чем я ожидал, моя сестра в монашеском платке – они уже отказались от черных одеяний – крепко держит меня за руку. Я останавливаюсь и растерянно спотыкаюсь, и сестра спрашивает меня, в чем дело. Я отвечаю, что у меня еще никогда не было такого сильного ощущения, будто все это уже происходило со мной, а она говорит, что в этом нет ничего удивительного, что не каждый день хоронишь отца, и мы идем дальше, похороны продолжаются.
Потом мы с Шарли немного выпили, и она рассказала мне, что думает оставить монастырь. Ей нравилось помогать миллионам голодающих в самых отвратительных точках земного шара, однако все посильное добро кажется пустяком в сравнении с размерами зла. Да, хорошо каждый год принимать двадцать девочек в монастырскую школу, спасая их от насилия со стороны взрослых, но остаются сотни и сотни, которым нельзя помочь, и матери приводят их в эту школу, толпы женщин и девочек умоляют, чтобы их приняли, понимая, что это безнадежно, но что еще им остается делать? И почему-то теперь, после смерти отца, исчезли и многие причины, заставившие Шарли уйти в монастырь (наконец-то она призналась в этом). Она чувствует, что ей хочется вернуться в мир – не то чтобы полностью расстаться с религией, но приносить больше пользы. Мы поговорили с ней о том, чем занимаются различные монашеские ордена, и Шарли спросила, как у меня дела с живописью и не кажется ли мне, что настала пора рисовать для себя, а не для того, чтобы позлить отца, и я рассмеялся.
Мы говорили допоздна, совсем как в былые дни, когда мы были маленькими, и Шарли поцеловала меня на прощание, после чего я поднялся в свою бывшую комнату. Она совсем не изменилась: индейское одеяло на кровати, на стене моя старая хоккейная клюшка рядом с фотографией матери, и этот противный запах сырой плесени от старой мебели. Я разделся и собрался лечь спать, но тут вспомнил, что не закрыл стеклянные двери на террасу и, если ветер переменится, дождь испортит ковры, поэтому я накинул старый синий махровый халат и попытался выйти. Дверь не открывалась, я дергал за ручку, колотил по ней руками и ногами, и вдруг мне на плечо легла рука. Я перепугался до смерти, потому что находился в спальне один, а когда оглянулся, это оказалась та женщина в белом халате с биркой «Харрис» и мы по-прежнему находились в кабинете.
А теперь ты просто обязан понять, что это был не сон, не грезы, ничего подобного. Я был там. Я вернулся во времени на двадцать два года, обитал в своем собственном теле, только более молодом, говорил со своей сестрой в гостиной отцовского дома – полноцветная картина, стереозвук, все как надо. Я воскликнул: «Твою мать!» И тут у меня подогнулись колени и мне пришлось лечь на кушетку, а Харрис испуганно спросила, в чем дело. Сначала было очень трудно ответить. Я вовсе не чувствовал себя одурманенным наркотиками, не было ни тумана, ни чрезмерной резкости, как от кокаина или «спида». Нет, какая-то отрешенность, едва заметное изменение в сознании и еще пульсация в голове, словно котенок проводил шершавым языком по моему мозгу четыре или пять раз в секунду, осторожно и нежно.
В то же время я ощущал себя и полностью сосредоточенным, и отрешенным, словно переживал свою жизнь впервые, без тумана тревоги и сожалений. Ничего похожего на гашиш, и полная противоположность ЛСД. Харрис задала мне кучу вопросов, зачитав их с отпечатанного листа, и я ответил на них как мог: да, я присутствовал на похоронах отца; нет, я не могу утверждать, что мои ощущения являются воспоминанием, а не фантазией. Все это казалось таким настоящим, совсем как разговор с этой глупой женщиной, хотя если бы мне сказали, что я по-прежнему нахожусь у себя в комнате в ночь после похорон и этот разговор фантазия, я бы без колебаний в это поверил.
Харрис продержала меня еще целый час. Через какое-то время котенок перестал лизать мой мозг и я вернулся в более или менее нормальное состояние, хотя в тот момент я уже не мог точно сказать, какое состояние является нормальным. По дороге к выходу я взял со стола в приемном отделении потрепанный старый номер журнала «Пипл» со статьей про Мадонну. Вернувшись в студию, я поставил на мольберт небольшую деревянную доску, загрунтованную гипсом, и, порывшись в гардеробе, нашел подходящий старый театральный костюм сливового цвета, с золотым шитьем и прямым, высоким корсетом – в эдвардианскую эпоху это платье носила какая-нибудь Джульетта, от него воняло нафталином, но оно еще было в довольно приличном виде. Я надел его на манекен, который усадил в кресло, расставил освещение, приколол фотографию Мадонны на стену и принялся за работу.
Я нарисовал поясной портрет углем: томно сложенные руки, светлые волосы, ниспадающие колечками на шею, на фоне затянутого облаками неба и маленького городка с крепостными стенами и башнями. Грунтовка теплой сероватой охрой с добавлением японского затвердителя, потому что я привык выполнять коммерческие заказы и не могу ждать, когда краска высохнет, а кому какое дело, если через пятьдесят лет грунтовка потемнеет и растрескается? Поэтому, как только грунтовка чуть подсохла, я создал основу, наложил глазурь, затем добавил струящуюся ткань, и все было великолепно, я рисовал несколько часов, на улице стемнело, я проголодался и не обращал внимания на звонивший телефон. Что-то изменилось? Наверное. Я часто полностью погружаюсь в творчество и забываю на время о том, что пишу коммерческий мусор, но на этот раз тут было нечто большее, я был весь в работе и просто позволял краске, словно по волшебству, ложиться на свежую белую поверхность.
К этому времени мой желудок громко урчал, и я хотел, чтобы первый слой краски высох, поэтому я устроил перерыв и отправился в Китайский квартал перекусить порцией лапши, захватив с собой «Пипл», чтобы еще почитать о Мадонне. Ее лицо на фотографии из дешевого журнала демонстрировало лишь маску знаменитости, и моя задача заключалась в том, чтобы отыскать под ней внутреннее содержание, но, разумеется, по фотографии этого не сделать, в том-то вся и суть: окружение стремится держать облик звезды под контролем, откровения не нужны, поэтому мне необходимо было дойти до всего самому. И естественно, я подумал о Сюзанне, певичке, по части популярности неизмеримо ниже Мадонны, однако ее лицо я знал хорошо и начал работать с этим. На снимке в «Пипл» у Мадонны были сочные надутые губки с чуть опущенными уголками, вместо ресниц корабельные мачты, что в соответствии с нынешними критериями красоты должно было восприниматься как верх сексуальности.
Вернувшись домой, я сделал так, чтобы рот на портрете был слегка приоткрыт, как будто от легкого изумления, а глазам придал выражение глубокого одиночества и неуверенности в себе, присущих знаменитым исполнителям. И не очень знаменитым, как я знал по собственному опыту.
И малыш. Меня об этом не просили, но я решил, что он добавит нужные нотки. Поэтому я достал фотографию Мило в младенчестве и списал с нее портрет. У Мило на снимке было хитрое выражение, знаешь, эта тайная и непостижимая радость грудного ребенка.
Я писал всю ночь, и когда я осмотрел свою картину при свете дня, она определенно получилось похожей на работу Леонардо, никаких резких границ, все подернуто дымкой – sfumato, как говорят профессионалы, – и фон тоже неплохой. Я добавил несколько плоских деревьев в духе кватроченто, которые я считал художественной условностью, пока сам не побывал в Италии и не убедился, что они взяты из жизни, – я так и не узнал, что это за деревья, и продолжаю называть их деревьями кватроченто. Просто поразительно; с такой работой мне пришлось бы возиться недели, и если Шелли считал, что препарат положительно влияет на творческий процесс, я должен сказать, что это действительно так.
А дальше было еще лучше. Я написал пять картин за пять дней – несомненно, самый плодотворный период моей жизни, я имею в виду без кокаина и «спида». И не было ничего похожего на то исступление, которое приходило с наркотиками, теперь это было похоже… проклятие, я не могу описать, на что это было похоже. Наверное, я чувствовал себя сверхнормальным, ничего отвлекающего, полная сосредоточенность, наслаждение работой. Когда мне было года четыре, я мог бесконечно сидеть в студии отца, когда он работал, и, расстелив на полу газеты, рисовать мелками или акварельными красками. Время останавливалось или начинало течь с другой скоростью, и не было ничего, кроме мгновения перед тем, как нарисовать линию, потом я рисовал линию, потом смотрел на нее. И опять все заново. И эта неделя стала тем же самым; по какой-то причине весь мусор, который обычно крутится у меня в голове, – беспокойство о деньгах, о женах и детях, о том, чем я занимаюсь, – все это словно взяло себе небольшую передышку, оставив голого Чаза, который просто писал. Восхитительно!
Через пару дней я опять отправился на медицинский факультет за новой дозой. У меня взяли кровь на анализ, потом быстро осмотрели; я заявил, что чувствую себя хорошо, даже великолепно, хоть и похудел почти на десять фунтов, а потом меня попросили заполнить анкету о том, как прошла эта неделя. Врачей интересовали любопытные вещи: не мучила ли меня мания преследования, не гулял ли я во сне, не тянуло ли меня попробовать незнакомую еду, не было ли у меня тяги к насилию, конвульсий, галлюцинаций, неудержимого смеха, кататонического ступора, чрезмерного мочеиспускания или, наоборот, отсутствия мочеиспускания, рвоты, болезненной эрекции, импотенции, паралича, дискинезии… Целый раздел был посвящен переменам в творческом процессе, где предлагалось оценить свои творческие способности по десятибалльной шкале, и я поставил себе сплошные десятки. Если только этоне было галлюцинацией. Но как определить?
Затем тот же самый маленький кабинет с Харрис, она сказала, что теперь доза будет чуть меньше, и подключила меня к всевозможным приборам, в том числе к устройству для снятия энцефалограммы. Я пожевал вату. Как и в прошлый раз, вот я нахожусь в этом маленьком кабинете, а в следующее мгновение уже чувствую запах одеколона, которым всегда пользовалась мать, когда была жива, с ароматом ландыша, и я сижу у нее на коленях на балконе нашего дома и смотрю на пролив, на дворе пасмурный день в начале осени, и мама кутает меня в коричневый плед; Шарли куда-то ушла, мама такая красивая, и я абсолютно счастлив.
Она рассказывает мне сказку, всегда одну и ту же сказку, о храбром маленьком мальчике, чью мать похитил людоед и спрятал в своем замке, но храбрый маленький мальчик смело идет навстречу опасностям и прогоняет людоеда из замка, после чего храбрый маленький мальчик и его мать живут долго и счастливо в замке людоеда.
Ладно, все как и в прошлый раз, я здесь, все вокруг реальное, но дальше происходит нечто еще более странное. Я сижу у мамы на коленях, а затем сцена темнеет, запах воды и аромат матери слабеют и исчезают, и на смену им приходят более тяжелые запахи, жареного мяса и опаленных перьев, и пробивающийся сквозь них сладковато-горький запах лаванды и сточной канавы, и я по-прежнему сижу на коленях у какой-то женщины, но это уже не моя мать, и я сам уже не я.
Но я также знаю, что каким-то образом эта женщина моя мать, и я – тоже я, словно эти два мальчика на самом деле являются одним и тем же мальчиком, оба они одного возраста, один на балконе смотрит на пролив Лонг-Айленд-саунд, а второй находится в этой комнате. В знакомой комнате, наполненной знакомыми, уютными звуками и запахами. На моей матери черное бархатное платье, пахнущее лавандой, и в комнате находятся другие женщины, моя мать беседует с ними, обсуждает домашние дела, как приготовить цыпленка, не нужно ли купить еще фасоли. Я тоже в платьице, из плотной ткани, кроваво-красном, с кружевным воротничком. Комната маленькая, с низким потолком и темная – тусклый свет проникает через узкое створчатое окно с маленькими круглыми стеклами, похожими на линзы.
Мать снимает меня с коленей и встает, а другая женщина хватает меня за руку и выводит во двор, залитый ярким светом; над головой жаркое небо какой-то южной страны. Все это слишком знакомо, фонтан, выложенный голубой плиткой, посреди двора, и я зачарован этой голубизной и тем, как вода изменяет ее цвет. Я опускаю в воду руку, и это ощущение реальное, настоящее; я смотрю на голубизну плиток и на голубизну неба и думаю, что в этом есть какой-то важный смысл, но я не знаю, какой именно. Снаружи доносится шум улицы, крики торговцев, фырканье лошадей и скрип колес телег. В ворота входит смуглая женщина с корзиной цветов, красных гвоздик. Я не отрываясь смотрю на цветы и ловлю себя на том, что мне неудержимо хочется их схватить, прикоснуться к идеальному алому цвету.
Но тут раздается чей-то крик, женщина с цветами бросается прочь и не закрывает ворота на засов, и я выхожу на улицу, хотя мне строго-настрого запретили это делать, предупредив, что меня украдут иудеи. Я следую за продавщицей цветов по узким улочкам; она стучит в двери, ее впускают или прогоняют сердитыми криками. Дожидаясь, когда продавщица выйдет обратно, я играю палкой; я тычу ею в дохлую кошку, которая валяется в сточной канаве, проходящей посреди улицы. Я бдительно слежу за своими башмаками – не хочу, чтобы они промокли в грязной воде.