Текст книги "Фальшивая Венера"
Автор книги: Майкл Грубер
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
– Королю нравятся все мои картины.
– Да. Странно, что такой глупый человек, как наш король, допускает подобный ум у своего слуги, который не является уродцем. В Испании ум вызывает подозрение, вы не находите? Он намекает на еврейскую кровь.
– В моей родословной, уходящей в глубокую древность, нет ни одного еврея.
– Да, вы не перестаете это повторять, и его величество делает вид, будто верит вам, и, следовательно, мы все тоже должны вам верить. Вы получите заветный рыцарский крест, дон Диего, не беспокойтесь. Вы умно изображаете правду, как мы, дураки, говорим ее, и, должна сказать, наш король ценит правду, но только от таких, как мы.
– Я не уродец.
– О нет, вы уродец, дон Диего, уродец. Во всем мире больше нет таких, как вы. По сравнению с вами я так же буднична, как ломоть хлеба. По сравнению с вами я сестра-близнец инфанты. Однако наши хозяева, будучи еще бо́льшими дураками, этого не понимают, ибо у вас нормальная человеческая фигура, вы не карлик. Уверяю вас, если бы вы выглядели как Эль Примо, пусть вы бы писали так же прекрасно, как сейчас, но вы бы не стали королевским камердинером. На самом деле Эль Примо один из самых умных людей при дворе, но, поскольку его голова возвышается над ногами всего на ярд, никого не волнует то, что внутри ее. Если вы закончили, сударь, я ухожу развлекать инфанту. Я буду делать сальто и выдувать мелодии на свистке, и, надеюсь, эта глупышка, да хранит ее Господь, больше не капризничала, а если она капризничала, то надерут зад кому-то другому, а не мне. Желаю вам всего хорошего, сударь.
Она уходит. Я зову слугу, тот приходит, чтобы убрать за мной принадлежности для живописи. Я возвращаюсь к себе и переодеваюсь. Сегодня утром я встречаюсь с подрядчиками и оформителями, чтобы подготовиться к именинам королевы. Это моя слабость – разговаривать всерьез с глупцами. Однако что еще мне остается? Со слугами нельзя говорить ни о чем существенном, все, кто мне ровня, – мои соперники, а тем, кто выше меня, сказать нечего. Если бы у меня был сын… но у меня нет сына, а мой зять, достойный юноша, не имеет ни образования, ни особого таланта к живописи. Такова моя судьба – быть одиноким в этом мире.
Но у меня есть сын! Это была моя первая мысль, когда я проснулся. У меня есть сын. Но есть ли? Может быть, Мило лишь очередная фантазия. И Роза, и Лотта. Я писал «Фрейлин», беседовал с Марибарболой, карлицей, изображенной в нижнем правом углу. Для меня это такая же реальность, как и воспоминания о моей предполагаемой семье. А теперь… когда человек просыпается, всегда есть мгновение, обычно краткое, когда он не вполне осознает, кто он такой и где находится, это усугубляется во время путешествия, пробуждение в незнакомой комнате и все такое, а затем та система, которая вывела его из бессознательного состояния, перезагружает головной мозг, и человек снова становится самим собой.
Но только не сегодня утром. Или ночью, потому что в комнате было темно. Я понятия не имел, кто я такой. Существовали различные варианты, это точно, и я их быстро перебрал. Я мог быть Чазом Уилмотом, художником-неудачником, подделавшим картину, которая теперь провозглашалась одним из величайших творений Веласкеса, скрывающимся от преступников. Я мог быть Чазом Уилмотом, преуспевающим нью-йоркским художником, сошедшим с ума и проходящим курс лечения, обремененным кучей фальшивых воспоминаний, таких же фальшивых, как этот разговор с карлицей эпохи барокко. Или я мог быть Диего Веласкесом, терзаемым кошмарами. Или сочетанием этих троих. Или еще кем-то совершенно другим. А может быть, это уже сам ад? Как мне определить, что к чему?
Поэтому я просто лежал, размеренно дыша, и пытался унять бешено колотящееся сердце. Нет смысла вставать, нет смысла предпринимать какие-либо действия. В психиатрических клиниках есть люди с абсолютно нетронутым мозгом и телом, десятилетиями не совершающие никаких движений по собственной воле. Теперь я понимал почему.
Через какое-то время мочевой пузырь известил меня о том, что его необходимо освободить. Я понимал, что мне нужно встать и найти ночной горшок семнадцатого века или унитаз, но тогда пришлось бы начать двигаться, а даже думать об этом было трудно. Я понял, почему запертые в комнате люди предпочитают целый день валяться в собственных испражнениях. Можно привыкнуть к лежанию в дерьме, но нельзя привыкнуть к ужасу, связанному с решением выйти в мир, непримиримо враждебный и чужой. Вдруг ноги не выдержат и сломаются. Почему бы и нет. Или, если ты пошевелишься, тебя сожрут проглоты, если эти чудовища обитают в твоем конкретном безумии. А может быть, ты превратишься в кого-то другого. Лучше лежать неподвижно. Я помочился в кровать.
Теперь я уже кое-что видел, нечеткие серые образы, источник света очень слабый. Я находился в комнате в доме Креббса. Может быть. А может быть, я был в Китае или в лаборатории доктора Зубкоффа. По виду комната была похожа на мою спальню у Креббса, но видимость обманчива, о да. Художники постоянно обманывают, точнее, обманывали раньше.
Я не спал и наблюдал за тем, как дневной свет проникает в комнату. Я старался ни о чем не думать, но мысли все равно приходили. Время шло. В комнату пришли какие-то люди. Меня переодели и уложили в чистую кровать. Какая-то женщина попробовала покормить меня с ложки, но я стиснул зубы и попытался ее ударить, и женщина закричала, после чего вбежали какие-то люди и привязали мои руки к изголовью кровати. Я ничего не имел против. Я все равно никуда не собирался.
Стук в дверь, или мне показалось. Я лежал очень-очень неподвижно, надеясь, что это пройдет. Нет, снова стук в дверь и голос. Голос произнес:
– Чаз?
Голос знакомый? Откуда мне знать?
Звук открывающейся двери, щелчок, и комната залилась отвратительным светом – я все увидел! Я прищурился, выглядывая из-под одеяла, которым накрылся с головой. На кровать рядом со мной опустилось что-то тяжелое, одеяло потянули в сторону, снова раздался голос. Это был голос Лотты, он должен был меня успокоить, я так по ней соскучился, или по ней соскучился кто-то другой, хотя, быть может, он соскучился по кому-то другому. Женщина хотела, чтобы я встал, она умоляла меня, ребята так расстроены. Мне захотелось узнать, давно ли они здесь? И вообще, здесь ли они?
Женщина открыла мое лицо, и я не пытался его спрятать. Лучше оставаться полностью пассивным. Женщина была очень похожа на Лотту, мою жену, но ее лицо было размытым, нерезким, как лицо карлицы на моей картине. Она прикоснулась к моему лицу и сказала:
– О, Чаз, что с тобой произошло?
Мне тоже хотелось бы это узнать, очень хотелось бы.
Я не знал, что ответить. Я не хотел у нее спрашивать. Я не хотел знать, за кем она замужем.
Женщина сказала:
– Я так тревожилась. Креббс сказал, что у тебя рецидив, ты в бреду, не узнаешь окружающих. Я поспешила приехать.
Я медлил, пытаясь найти собственный голос, и, когда наконец заговорил, он показался мне совершенно незнакомым. Я сказал:
– Я писал для королевской семьи. Я величайший живописец своего времени.
– Посмотри на меня, – приказала женщина. – Ты знаешь, кто я такая.
– Ты похожа на Лотту. Это так?
И я рассмеялся, издавая жуткий звук. Сумасшедших всегда изображают смеющимися; мы говорим о маниакальном хохоте, и вот почему. Когда почва реальности уходит из-под ног, когда сам смысл отправляется прогуляться, остается только это чудовищное веселье.
И слезы. Я плакал, а женщина прижимала меня, и, возможно, реальность знакомого тела, запах ее волос, аромат духов воздействовали на уровень головного мозга, расположенный ниже того, который был так сильно поражен, и я немного успокоился. Лотта говорила медленно и мягко, как она часто говорит с детьми, рассказала о том, как ее вызвали, как Креббс все устроил, как он подумал, что присутствие родных поможет мне пережить кризис.
И тут, среди этого крайнего экзистенциального ужаса, мне в голову пришла мысль о том, что теперь мой единственный путь – держаться мудрости мудрецов и наклеек на бамперах и просто отбросить все воспоминания как нечто ненадежное, отказаться от прошлого и будущего, попытаться существовать от одного момента к другому и посмотреть, что произойдет. Итак, кем бы ни была эта милая женщина, я не намеревался просить ее подтвердить или опровергнуть что-либо из своего прошлого или то, кто такой Креббс; я собирался полностью отдать ей бразды правления и следовать за ней.
– У меня в памяти все перепуталось, – сказал я.
– Но меня ты помнишь, да? И детей?
– Да. Как ребята?
– О, знаешь, в восторге, самолет, затем этот дом. Тут очень мило. Рядом есть небольшая ферма. Ребята провели там все утро, утки, козы и все такое. Я тебе не говорила, что нашла для Мило замечательную клинику в Женеве? Врачи считают, что смогут ему помочь.
Я сказал, что это замечательно, сказал, что со мной все в порядке и беспокоиться не надо. Затем я заставил себя двигаться, словно робот с дистанционным управлением, нажать одну кнопку, чтобы встать с кровати, другую – чтобы пойти в душ, и так далее. Я оделся, вышел навстречу миру, и жизнь в каком-то смысле возобновилась.
* * *
Все изменила Роза, моя дочь. Я набросился на нее с горячностью, поразившей нас обоих, объятия, поцелуи и глупые слова. В течение следующих нескольких дней я провел с ней неизвестно сколько часов. Теперь я был свободен, располагал всем временем мира. Роза оказалась единственным человеком в моей жизни, кто не считал меня сумасшедшим, она принимала меня таким, какой я есть, и неважно, что думает остальной мир. Можно выстроить на ребенке всю свою жизнь, и многие так и делают, хотя это дьявольски несправедливо по отношению к ребенку – это он должен строить свою жизнь на родителях. Мы гуляли по лесам, плескались в ручьях и немного занимались искусством. Роза раздобыла где-то измельчитель бумаги и сделала большой коллаж – ферма и домашние животные, вот только розового для свиней оказалось недостаточно.
Мы много времени проводили на ферме, и всегда в сопровождении Франко. Именно здесь жили супруги Бинеке, а также крестьяне, работавшие на ферме, – самые настоящие феодальные порядки, эти парни даже носят кожаные штаны. В это время года домашние животные приносят потомство; Роза была очарована, словно ее книжка про животных ожила. Замечательная погода, перистые облака, картина Констебла, [99]99
Констебл Джон (1776–1837) – английский живописец, мастер сельского пейзажа.
[Закрыть]мы купаемся в блаженстве, вот только наш сын умирает у себя в комнате, однако в этом существенная часть нахождения в настоящем; неважно, что должно произойти и что уже произошло.
Кажется, я был как никогда любезен по отношению к окружающим, может быть, я оставался чересчур поверхностным, но, похоже, никто этого не замечал. Лотта обращалась со мной очень осторожно, как с живой бомбой, или нет, скорее, как она всегда обращалась с Мило, как с тем, кто может в любой момент исчезнуть. Сам Мило держался со мной натянуто и строго, он был в том возрасте, когда безумие одного из родителей действует на ребенка особенно сильно. Со своей стороны я по возможности его избегал. Я не мог вынести выражение его лица, когда он смотрел на меня.
Как-то утром, когда мы были на ферме, Роза принесла мне маленького утенка, и я смог полностью сосредоточить внимание на крошечном пищащем желтом комочке, и на радости своей девочки, и на сегодняшнем дне, который, казалось, тянулся очень долго, как летние дни в детстве. Роза таскала меня по всей ферме, словно большую игрушку на колесиках, а я не жаловался.
Мы зашли в овчарню. Там были маленькие ягнята. Когда мы рассматривали их, я вдруг опустился на колени и тихо спросил у дочери:
– Можно задать тебе один вопрос?
– Да. Это игра?
– Угу. Я буду притворяться, что ничего не знаю, а ты должна рассказывать мне разные вещи, договорились?
– Какие вещи?
– Ну, например, как меня зовут?
– Чаз. Это сокращение от Чарлза.
– Очень хорошо! А где я живу?
– В своей студии.
– А где живешь ты, мама и Мило?
– В нашем доме. Конгресс-стрит, дом сто тридцать четыре, Бруклин, Нью-Йорк. Я и наш номер телефона знаю.
Я крепко прижал ее к себе.
– Не сомневаюсь, моя хорошая. Спасибо.
– Всё, игра закончилась?
– Да, на сегодня хватит, – сказал я.
Какой замечательный день!
Дальше еще лучше. Мы пообедали на ферме вместе с крестьянами, здоровенными пропотевшими белокурыми парнями, которые постоянно отвешивали моим жене и дочери комплименты по-немецки. Роза свободно владеет двумя языками, английским и французским, и ей было очень приятно обнаружить, что на свете есть еще один язык, на котором ей могут говорить любезности, и она научилась немного говорить с помощью Лотты, подсказывавшей полезные и смешные фразы. Какой чистосердечный смех!
Но после обеда меня вдруг осенило, что я мог выдумать ответы Розы. Я разозлился на себя за одно то, что мне пришел в голову подобный глупый план, и в таком настроении я ускользнул на кухню и разговорился с девушками и фрау Бинеке. Они были заняты, пекли пироги, и я без труда незаметно вытащил из ящика шестидюймовый кухонный нож и спрятал его в рукав. Нож был старый, с потемневшим лезвием и растрескавшейся деревянной рукояткой, так что пользовались им мало и, наверное, его не скоро хватятся. Но лезвие все равно острое. Мне стало хорошо от сознания того, что у меня есть оружие. Я решил, что, если мне удастся установить, кто мои настоящие враги, я им воспользуюсь. Я проверил нож на своих запястьях, просто сделал царапины. Это был еще один возможный вариант, пришедший мне в голову.
Вечером мы ужинали вместе с его превосходительством злым волшебником, и нас попросили одеться соответствующим образом. Лотта нашла эту мысль замечательной – одеться к ужину. Я надел свой костюм, купленный в Венеции; Лотта достала восхитительное обтягивающее желтое платье с блестками. В торжественном обеденном зале она смотрелась великолепно среди хрусталя, полированного красного дерева и серебряных ведерок с шампанским, а Креббс улыбался в белом смокинге, словно рейхсмаршал Геринг, но только не такой жирный.
И ужин тоже славный, точнее, был бы славным, если бы я не выпил так много. Я начисто забыл, что выпивка вышибает человека из существования в настоящем, вот почему пьяные всегда распространяются о прошлом или дают обещания на будущее и вот почему в лечебных центрах всегда проповедуют, что надо жить сегодняшним днем. Так или иначе, мы как раз расправились с кабаном в красной капусте, Креббс и Лотта были погружены в беседу о том, что сейчас представлено на выставках в Нью-Йорке, Лотта рассказывала о Рудольфе Стингеле, [100]100
Стингел Рудольф – американский художник-концептуалист итальянского происхождения, известен также своими композициями из разных предметов.
[Закрыть]который, судя по всему, развешивал на стенах обломки пенопласта и рваные куски линолеума, заставляя людей забыть красоту и по-настоящему проникнуться тем, что все вокруг полное дерьмо, и у него сейчас была персональная выставка в музее Уитни, и тут Лотта повернулась к Креббсу и отчетливо произнесла что-то о моей персональной выставке в Уитни.
Креббс любезно выслушал ее, а у меня застыла кровь в жилах, и затем Лотта посмотрела мне в глаза с неуверенной полуулыбкой и сказала:
– Выставка была замечательная.
Да, моя Лотта.
Прежде чем меня смогли остановить, я вскочил с места и выбежал из обеденного зала, пронесся до конца коридора, заскочил в кабинет Креббса и запер за собой дверь. Я принялся искать сам не знаю что, какие-нибудь доказательства, какой-то физический предмет, который можно было бы использовать, чтобы защитить мои воспоминания о своей жизни, жизни нищего художника-неудачника, и – забавно, не так ли? – когда я вел эту жизнь, я ее ненавидел, но теперь, оглядываясь назад, я приходил к выводу, что это самое драгоценное на свете; как мы любим то, что принимаем за свою истинную сущность. И так сильно я не хотел быть преуспевающим автором всех тех сексуальных тефлоновых обнаженных красавиц, что я усердно искал такие доказательства. Должен признаться, искал довольно грубо; кажется, я сломал там несколько милых вещиц. Кое-где мне пришлось воспользоваться ножом.
В замке заскрежетал ключ, и я выскочил в стеклянные двери, обежал дом и вернулся внутрь через дверь кухни. Там на стене висел телефон, и я схватил трубку и набрал номер своей сестры, номер ее организации, должен же там быть кто-нибудь, кто примет срочное сообщение, передаст его ей в Африку, пожалуйста, твой брат не знает, кто он такой, ты можешь ему это сказать? Но я услышал только: «Номер, по которому вы позвонили, отключен. Пожалуйста, перезвоните». Однако времени перезвонить у меня не было, потому что преследователи уже вбежали за мной в дом, и я помчался вверх по черной лестнице. Мне нужно было найти Розу, потому что теперь она оставалась единственной, потому что, может быть, Шарли я тоже придумал. Если я смогу добраться до Розы и снова задать ей несколько вопросов, все будет хорошо.
Роза стояла в коридоре с розовым одеялом в руках. Я упал перед ней на колени.
– Рози! Почему ты не в кроватке?
– Я испугалась, папа. Я услышала крики.
И действительно, внизу кричали по-немецки. Послышался громкий топот.
– Все хорошо, Роза, – сказал я. – Послушай, я сейчас уложу тебя в кроватку, но сначала я снова хочу сыграть в ту игру, ладно? Только скажи мне, где я живу и где живешь ты, и я уложу тебя в кроватку, расскажу сказку, и все будет хорошо.
– Я не хочу, папа. Мне страшно.
– Ну же, Рози, где живет папа?
Я понимал, что поступаю неправильно, это все равно что вынюхать дозу кокаина стоимостью тысяча долларов всего за одну неделю, но так я тоже делал. Я думал, что мне любой ценой необходимо прямо сейчас услышать ответ на этот вопрос, в противном случае я умру.
Могу представить себе, какое у меня в тот момент было лицо, потому что в глазах Розы я видел ужас. Она начала всхлипывать. Я схватил ее за плечи и встряхнул.
– Говори же, черт побери!
Роза заплакала, и у меня за спиной послышался крик Лотты, да и кто бы не закричал, увидев маньяка, схватившего маленькую девочку и размахивающего ножом? А затем чья-то рука обхватила меня за шею и отдернула назад, нож отлетел в сторону, и Франко вместе с одним из славян повалил меня, вопящего, на пол, после чего появился Креббс, спустил мне штаны и вколол что-то такое, от чего мой мозг выключился.
Я пришел в себя в маленькой белой комнате, привязанный мягкими ремнями к больничной койке, во рту пергаментная сухость, отвратительный привкус старых газет. Я что-то прохрипел, и меня услышали, потому что появилась медсестра (или кто-то, выдающий себя за медсестру), пощупала мой пульс и дала стакан воды и соломинку, чтобы можно было пить лежа. Она произнесла что-то ласковое по-немецки, и вскоре после этого в поле зрения появился бодрый молодой мужчина. На нем был белый халат и модные очки с двойными линзами в черной оправе, и он сказал, что его фамилия Шлик и он психиатр, занимающийся мной.
Я сказал:
– Мир представляет весь набор существующих фактов.
Шлик недоуменно заморгал, затем улыбнулся.
– Ах да, Витгенштейн. Вы изучали его работы?
– Нет, – признался я. – Просто всплыла одна фраза.
– Ага! Ну да ладно. Мистер Уилмот, вы знаете, где находитесь?
– В больнице?
– Да, это небольшая больница недалеко от Ингольштадта, и вы в психиатрическом отделении. Вы знаете, почему вы здесь?
– Я сошел с ума?
Шлик снова улыбнулся.
– Ну, у вас был психический срыв, галлюцинации и амнезия, и так далее. В подобных случаях, когда все происходит внезапно и очень быстро, мы первым делом ищем причины, обусловленные изменениями внутренних органов, и я с радостью вам сообщаю, что мы ничего не нашли. Пока вы были без сознания, вам сделали компьютерную томографию головного мозга, и с ним все в полном порядке во всех отношениях.
– Отрадно это слышать, – сказал я.
– Да. Вы не могли бы мне сказать, что это у вас за имплантат? Его было видно на рентгене.
– Никаких имплантатов у меня нет.
– Да нет же, есть. Очень маленький, на тыльной стороне левой руки.
– Я понятия не имею, о чем вы говорите.
– Ну, возможно, это следствие амнезии, да? В любом случае, мы его извлечем и посмотрим, что это такое. А теперь скажите, вы знаете, кто вы такой?
Я не знал, но я рассказал Шлику то, что, на мой взгляд, он хотел от меня услышать: преуспевающий художник становится буйнопомешанным, считает себя неудачником, и по мере того, как мы говорили, все это вдруг приобрело большой смысл. «Какую же странную фантазию я состряпал, – размышлял я. – Вообразил себя жалким неудачником вместо того преуспевающего художника, каковым, очевидно, являлся». Мне стало так спокойно, как уже давно не было. Несомненно, мне давали какой-то препарат, и он оказывал свое действие. Ну а этот имплантат? Что ж, я не сомневался, что этому тоже найдется какое-то объяснение, некая необходимая медицинская процедура, выскользнувшая у меня из памяти. В последнее время я был сам не свой, так что, вероятно, я забыл о том, что мне сделали эту операцию. Право, волноваться не о чем. Убедившись в том, что я совершенно спокоен, Шлик снял ремни. Какой он милый собеседник, этот доктор Шлик. Наконец он ушел.
Я пообедал, принял какую-то таблетку и немного вздремнул, затем пришла медсестра, вколола мне в руку местный наркоз, повозилась со скальпелем и ушла. Я спросил, можно ли взглянуть на то, что она из меня извлекла, но она меня не поняла, а может быть, это было запрещено. Через некоторое время я снова заснул.
Когда я проснулся, было темно, темнее, чем обычно бывает в больницах, и больничный запах исчез. Встав с кровати, я вышел из комнаты и оказался в огромном зале: высокие потолки, стены обиты гобеленами, кое-где большие живописные полотна. В тусклом желтоватом свете свечей в настенных канделябрах я вижу, что здесь есть и другие люди, стража в касках с алебардами и мужчины и женщины, все в черном, с кружевными воротниками. Никто не обращает на меня внимания. Из-за одной двери доносятся приглушенные молитвы и плач. Я открываю ее и прохожу через несколько комнат, богато убранных и ярко освещенных множеством свечей, и наконец попадаю в спальню, к смертному одру. Там я вижу женщину, которая скоро станет вдовой, дочь и зятя, и священников, и тех, кто пришел в последний раз засвидетельствовать свое почтение, а на высоком ложе лежит умирающий человек. В воздухе стоит сильный аромат гвоздичного дерева.
Я встаю в ногах кровати и смотрю на осунувшееся пожелтевшее лицо, и человек открывает глаза и замечает меня.
Он говорит:
– Ты! Я тебя знаю. Я видел тебя в кошмарных снах, в которых мне являлся ад. Ты демон?
– Нет, – говорю я, – я художник, как и ты. И ты видел во снах не ад, это было будущее.
– Значит, и сейчас это тоже сон?
– Возможно. Возможно, это ты снишься мне. Здесь меня больше никто не видит, однако это действительность, по крайней мере для тебя.
Он закрывает глаза и качает головой.
– В таком случае уходи. Я болен.
– Ты умираешь, дон Диего. Это твой последний день на земле.
– Тогда зачем ты меня мучаешь? Оставь меня в покое!
– Тут от меня ничего не зависит, – говорю я. – Я принял одно снадобье, привезенное из Вест-Индии, и оно привело меня к тебе. Я не могу это объяснить, даже несмотря на то что в будущем мы разбираемся в таких вещах гораздо лучше, чем вы в свое время. В любом случае я здесь, и мне бы хотелось задать тебе один вопрос.
Он открывает глаза и молча ждет.
Я говорю:
– Что сталось с твоим последним портретом Леоноры Фортунати, тем, где ты изобразил в зеркале самого себя?
– Тебе известно о нем? – спрашивает он, широко раскрывая запавшие глаза.
– Мне известно все, дон Диего. Мне известно, как ты ребенком побежал за продавщицей красных гвоздик и как тебя привел домой священник, как ты научился писать красками, и о твоем приезде в Мадрид, когда тебя отвергли, и как ты приехал снова и стал придворным живописцем короля, и что ты чувствовал, когда король впервые к тебе прикоснулся, твои разговоры с Рубенсом и поездки в Италию, первая и вторая, и мне известно о Леоноре, как ты написал ее портрет для маркиза де Эличе, а она научила тебя искусству любви.
Проходит какое-то время, прежде чем он начинает говорить снова; впрочем, я не могу поручиться, что он вообще говорит. Быть может, это какая-то более тонкая форма общения.
– Леонора умерла, – говорит он. – На Рим обрушилась чума, мальчик умер, а затем и Леонора тоже заболела и написала мне. Она написала, что сожгла свой портрет. Я сжег ее письмо.
– Может быть, и так, но картина снова живет. Я видел ее своими собственными глазами.
– Что ж, поскольку я разговариваю с призраком, что невозможно, тогда, наверное, возможно и то, что сожженная картина снова вернулась к жизни. Это была порочная картина, но хорошая. Однако уверен, что ты видел подделку. Думаю, женщина не солгала, не могла солгать, видя на своем теле печать смерти. – Он умолкает, вероятно, погружаясь в воспоминания. Затем говорит: – Ты сказал, что ты тоже художник. Значит, в твоем будущем также есть живопись?
– Да, в некотором роде. Но это не то, что писал ты.
– Никто не писал так, как я, даже в мое время. Скажи, короли Испании по-прежнему хранят мои картины и восторгаются ими?
– Да, восторгаются, как и весь мир. Через несколько лет после этого дня Лука Джордано встанет перед твоим портретом королевской семьи и назовет его теологией живописи. Тысячи художников будут учиться по нему.
На пересохших губах появляется слабая улыбка.
– Этот мальчишка-неаполитанец – как мы над ним смеялись! – Он испускает долгий вздох. – Ну а сейчас, сеньор Призрак, я должен, как ты сказал, приготовиться к смерти, и я хочу вернуться мыслями к Господу, не думать о том, что произошло давным-давно и о чем я сожалею.
– Но это же прекрасная картина.
– Да, прекрасная, – соглашается он, и, возможно, он говорит вовсе не о картине или не только о ней.
– Прощай, Веласкес.
А он мне:
– Ступай с богом, сеньор Призрак, если ты не дьявол.
«Как все это понимать?» – размышлял я, лежа на больничной койке в психиатрическом отделении. Та ночь показалась мне бесконечно долгой. Жизненный сон – самое простое объяснение, в своем роде еще одно подтверждение того, что я теперь официально спятил. Но я понюхал рукава своего халата и уловил слабый аромат гвоздичного дерева. Или это мне тоже почудилось? Как эта игра с Розой. Почудилось ли мне, что в овчарне она в ответ на мой вопрос назвала адрес художника-неудачника Чаза? Я ругал себя за то, что напугал ее до смерти в доме у Креббса, но как-то смутно, отрешенно, как будто это произошло давным-давно с кем-то другим. Очень приятно, когда воздействие этого замечательного препарата избавляет от всех забот.
Затем я заснул глубоким сном без сновидений, а утром, выходя из палаты и направляясь в туалет, я случайно выглянул в маленькое окошко, и кого же я увидел, как не Креббса? Он был поглощен беседой с доктором Шликом и еще одним мужчиной, чье лицо я хорошо знал, потому что нарисовал его портрет в Мадриде. Похоже, доктор Шлик ему что-то объяснял, а тот кивал. Что ж, значит, как и намекнул Креббс, это какой-то психиатр. Хотя лицо у него все равно было как у гангстера.
Где-то через час, после завтрака пришел доктор Шлик, и у меня с ним была долгая беседа. Я изложил ему историю своей жизни, рассказал о своем отношении к живописи, в первую очередь к тем картинам, которые пишу сам, я имею в виду портреты холеных обнаженных красавиц, и с чего это я вообразил себя бедным, но принципиальным неудачником, а не модным и состоятельным художником. После этого доктор Шлик долго распространялся о хрупкости человеческого рассудка, о том, как иногда он ломается под грузом противоречивых желаний и стремлений. По его словам, в этом нет ничего необычного, такое случается и с теми, кто добился в жизни всего. Я рассказал ему о сальвинорине, и он изогнул брови и сказал:
– Ну, ничего удивительного!
Я спросил его, что было в том имплантате, который удалили, и доктор Шлик ответил, что не знает. Он оказался пустым.
– А что в нем могло быть? – спросил я.
– Тут можно только строить догадки, – ответил он, – ибо, разумеется, у меня нет вашей истории болезни. Однако в последнее время с помощью подобных устройств успешно вводят антипсихотические средства. Понимаете, многие из тех, кто страдает различными формами шизофрении, отказываются принимать лекарства, и тогда это единственный выход.
Я согласился с тем, что это возможное объяснение, и мы еще поговорили о том, как наблюдать за моими симптомами. Доктор Шлик выписал мне успокоительное и халдол, который, как он полагал, должен был мне помочь, – по его словам, я был почти идеальным пациентом для халдола.
Наверное, это действительно было так, потому что через несколько дней меня выписали. Я сидел рядом с больницей на скамейке, освещенной солнцем. Я пытался воскресить в памяти то, как писал всех тех обнаженных красавиц Уилмота, и другие события той жизни, и, знаешь, все это постепенно начало возвращаться. Мои выставки, общение с богатыми и знаменитыми, работа над картинами, и я крупица за крупицей собрал воспоминания о той жизни. Поразительно, на что способен человеческий рассудок. Вскоре на дорожке показался «мерседес», за рулем которого был Франко, я сел в машину, и он отвез меня обратно к Креббсу.
Если честно, я недоумевал, почему Лотта не навещала меня в больнице, но, как оказалось, она повезла Мило в ту швейцарскую клинику и забрала Розу с собой. Я ничего не имел против. Быть сумасшедшим очень неуютно, особенно таким сумасшедшим, каким был я, когда начисто забыта жизнь, прожитая с другим человеком. А в этой жизни мы по-прежнему оставались женаты? Я как-то не спросил об этом.
Прошло несколько дней. Должен признать, весьма неплохое существование. Обязанностей почти никаких, никто не жаждал моего общества, и в моем распоряжении был весь дом, за исключением кабинета Креббса. Время просто медленно текло. После возвращения из дурдома я не притронулся ни к кисти, ни к карандашу, но я понимал, что рано или поздно это произойдет, быть может, я стану художником-любителем, как эти блистательные шизофреники, которые покрывают своими видениями акры бумаги, а может быть, я буду придерживаться основного течения и обращу свое безумие в настоящие деньги, подобно Ван Гогу, Корнеллу и Мунку. Или вернусь к обнаженным красавицам, за которых выкладывают такие большие суммы.
От меня не укрылось, что в доме царит какое-то напряжение. Причиной тому был приближающийся аукцион в Нью-Йорке, на который была выставлена «Венера». Если не ошибаюсь, до «дня высадки в Нормандии» оставалось всего три дня, и мир искусства и мир крупных финансов (а есть ли между ними отличие?) бурлили, словно корзины с угрями. Я увидел номер журнала «Шпигель» с репродукцией картины во всю обложку, с подписью, что стартовая цена картины – сто десять миллионов долларов. Возможности прочитать статью у меня не было. Мне полностью отрезали доступ к средствам массовой информации: приказ врачей.