Текст книги "Вахмистр (СИ)"
Автор книги: Марк Фиттер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Глава 18
Света не было. Сознание, точно в киселе завязшее, еле теплилось, и ощущения мои были до того чуждыми, что и описать-то мудрено. Тело мое – о, Господи, сохрани! – будто вовсе перестало быть плотью, превратившись в некое безвольное желе, которое неведомая сила то и дело терзала: мяла, колола, давила. Боли при этом – никакой, лишь чувство, как вминают меня в землю, а я, словно бы упругой нечистью налитый, всякий раз принимаю прежнюю форму.
Единственным оплотом здравия оставался желудок. Одолевали меня позывы к рвоте, иль нечто на то похожее: казалось, в самом средоточии нутра моего всё сжимается в тугой узел, поднимается спазмом и с тяжким облегчением исторгается вон. И длилось это, по ощущениям, целую вечность. Бывало, вольют в меня некую дрянь, внутри всё затяжелеет, осядет, а затем – вновь исторгнется тягучей, липкой слизью.
Следом за чревом очнулось сердце. Слышал я его стук, да странно как-то: билось оно с правой стороны, а слева – точно заложило уши ватой, мертвая тишина. Стук тот жил своей жизнью: то заходился яростным грохотом, заставляя мышцы мои сводить судорогой, то затихал, едва теплясь, и тогда тело мое обмякало, превращаясь в бессмысленную вату.
В один из таких моментов, когда сердце забилось особливо тяжко, прорезалась боль. Не острая, не режущая, а тянущая, давящая, точно саван обволакивающая меня со всех сторон. Понял я – это она, боль-кормилица. Обрадовался я ей, как родному человеку: раз болит – значит, жив! Значит, еще не отошла душа в горние пределы. Теперь лишь бы сил хватило, чтоб не испустить дух прежде, чем опомнюсь окончательно.
Да только верилось в спасение с трудом. Скорее всего, бросили меня японцы в лесу на погибель – за ненадобностью, в крови истекать. Поди, всадили пулю-другую для верности, да промазали мимо жилы, вот и околеваю я теперь, замерзая в снегу от лютой кровопотери.
Впрочем, сам поток мыслей сих, ясных и горьких, говорил о том, что разум мой, слава Богу, не поврежден. Тело – то да, не слушается, точно одурманенное чем-то нечистым. Не привелось мне самому пробовать всякого рода дурманы, про кои друзья-товарищи байки рассказывали, но, верно, ощущения сии весьма на тот яд походят – душные, вязкие, лишающие воли.
Вскоре холод сменил свой лик. То был уже не лютый зимний мороз, жаждущий испить мою душу, а холод некий «тканевый», словно распахнули настежь окна в душной светелке, оставив меня под одной лишь тонкой простыней на сквозняке. Догадка сия окрепла, когда вернулся слух, пусть пока лишь на правое ухо. Донеслись до меня обрывки чужой, гортанной речи на японском, мерный топот сапог, звон склянок да бряцание железа.
Звуки сии долетали до меня отрывками, и между ними, казалось, пролетали целые вечности, измеренные сотнями, ежели не тысячами ударов сердца. В какой-то час я вовсе потерял счет времени, и разум мой вновь заструился киселем. Но влитая мне в глотку жидкость – горькая, а иной раз приторная, с душком трав – окончательно уверила меня: я в лазарете. Усердствуют лекари, не дают духу вон уйти, подпитывают немощную плоть, дабы не иссох я от жажды и истощения.
Один раз опоили меня чем-то спиртовым. В горле вмиг заполыхало, я вздрогнул, силясь разразиться кашлем, но голоса не было – лишь спазм прошел по мышцам, да грудь сдавило такой лютой болью, будто парочка пушечных снарядов легла мне прямо на ребра.
Сколько дней и ночей пролежал я в том забытьи – неведомо. Но в один из дней я почувствовал на себе ласку ярило: солнце пригревало нижнюю часть лица, всё, что ниже носа. Легкий ветерок шевелил усы, холодил гладко выбритые щеки. Меня куда-то переносили. Медленно, бережно, в полнейшем безмолвии, нарушаемом лишь шарканьем сапог да сухим, дробным хрустом наста под ногами.
Японские команды доносились откуда-то из поднебесья, издалека, а вот снег трещал совсем рядом, чуть ли не у самого моего уха. Словно бы тащили меня волоком, головой по сугробам, да только холода я не чуял – кто-то, неведомый попечитель, укутал меня в колючее, грубое сукно одеяла, оставив на свету лишь малую часть лица. Жизнь, хоть и в обличии плена, всё еще теплилась во мне, не желая уступать место вечной тьме.
Попытка отворить очи отозвалась в левой глазнице такой острой, колющей болью, что искры из глаз посыпались. Правое веко предательски задрожало в нервном тике, но всё ж таки поддалось: сквозь щёлочку, поверх плотно намотанных бинтов, я увидел тусклый, белёсый свет солнца.
Раздался хлопок двери – меня внесли в избу. Свет погас, и мне ничего не оставалось, как вновь смежить веки, пытаясь унять нестерпимую ломоту. Но те, кто тащил мою бренную тушку, передышки не дали: грубо, без всякого сострадания, сгрузили меня на жёсткие деревянные нары. Под голову, будто в насмешку, подпихнули некое подобие подушки, набитой колкой шелухой.
– И чего вы его сюда приволокли? – донеслось до меня ворчливое, недовольное бурчание, и – о чудо! – на чистом русском языке. – Жмуров нам здесь только не хватало! Того и гляди, дух испустит прямо на нарах, если уж не отправился в обитель вечную. А нам потом что, хлопотать над ним до самого обхода?
– Приказано было, – донёсся с порога равнодушный, сухой ответ.
Зашагали сапоги. Несколько человек обступили нары. Кто-то, не церемонясь, взялся за мою левую руку, принялся щупать кисть, предплечье. В конечности, к моему удивлению, начало возвращаться чувство, но пальцы всё ещё пребывали в глубоком онемении – ни единым движением не мог я их пошевелить, будто были они не мои, а чужеродные, к телу приставленные. Я лежал, затаив дыхание, и слушал, как жизнь, пусть и в плену, всё ещё продолжает свой нескончаемый бег.
Кто эти люди? Свои? Пленные? Сердце моё, хоть и глухо, но отозвалось на родную речь, да только сил спросить не было – лишь лежал я, прислушиваясь к их суетливому шороху, да гадая, какая участь уготована мне в этом логове.
– Зря ты, Палыч, наговариваешь, – прозвучал негромкий, уверенный голос. Судя по тембру, принадлежал он человеку пожилому, лет этак пятидесяти с лишком. – Вон какой крепкий рубака, сразу видно – не из последнего десятка.
Вмиг стало зябко: с меня сорвали колючее одеяло, и, судя по тому, как по груди и животу забегали мурашки, задрали исподнюю рубаху.
– Нет, братец, этот точно не помрет, – усмехнулся старик, и в его голосе послышалось какое-то профессиональное, почти ласковое любопытство. – Ты погляди-ка, живого места на нем почитай и нет! Тут и штыком, видать, ворошили, и легкие прокалывали, и картечью секло, а это вот – след от ножа, глубоко зашел. А вон – зарубка от сабли на боку. Видать, недорубили басурманы, спешили. Такой живучий, как кошка – не помрет. Уж от оторванных пальцев и ожогов – точно не околеет!
– Ты так же про того молодого говаривал, – не унимался ворчун Палыч. – «Молодой, – сказывал, – крепкий, от ожогов не двинет коней». А он, поди ж ты, приставился через три часа. Даже покормить не успели, как помер.
– Этому уже в ихней кунсткамере операцию делали, – ответил старик, и, кажется, усмехнулся в бороду. – Вон как кисть пришили – такое за час не состряпаешь. И рана уже затягиваться начала, коркой взялась. С недельку он, верно, у них на койке провалялся. Да и ожог-то – глянь, в шрам превращается. Ну-ка, сынок, – обратился он ко мне, – стони, ежели хочешь, чтоб я повязку с лица снял!
Я попытался простонать, да вышел из груди лишь сиплый, надсадный хрип. Горло моё было словно песком набито. Старик тотчас бережно приподнял мою голову, приложил прохладную кружку к губам и стал вливать воду – понемногу, осторожно. Я принялся жадно глотать, да так ретиво, что вскорости закашлялся. Кто-то утер мне губы и щеки, а после принялись за бинты.
Как только полоски ткани отделились от лица, глаза мои пронзила нестерпимая резь. Свет, проникающий в избу, показался мне острее клинка. Правый глаз ещё держался, терпимо было, а вот левый – словно бы раскалённым железом прижгли.
Я лежал, сжимая кулаки от нестерпимой боли, и прислушивался к их разговору, стараясь понять, в чьих же я руках оказался. Судя по всему, я в лазарете, среди пленных, и этот старик – один из наших, врачеватель поневоле.
– Ох ты ж, Господи помилуй! Это как же его так опалило-то? – удивленно пробормотал Палыч, и я ощутил, как сухие, прохладные пальцы коснулись моего лба. От этого прикосновения дурман в голове чуточку отступил, и стало полегче. – Нешто взрывчатка какая вблизи рванула? Братко, а ты, часом, не сапер ли? Был тут у нас один такой, паренек молодой, так его ровно так же прижгло, когда он с какой-то адской машиной возился. Диверсант, итить его за ногу. Сам подорвался, да еще и в плен угодил.
– Казак он, – веско отрезал старик. – Ты чего же, Палыч, казака от пехотного оборванца не приметишь? Эх, молодёжь, дальше своего ружья ничего и не видела. А погляди: человек кавалерийской выправки, а судя по всему, в пешем строю бился не реже, чем в седле. Да и посмотри, под ворот рубахи у него образок вшит.
– Да ну, брешешь! – с сомнением проворчал ворчун. Я почувствовал, как с меня, не церемонясь, стянули рубаху. – И вправду… Николай Чудотворец. Пришит по-мужицки, стежками крупными, грубыми. Вроде и не юнец уже, а, видать, без женского пригляда остался, раз сам шил…
– Ну, серьги в ухе нет, значит, не единственный он у матери, кормилец, – добавил старик.
Они еще долго судили да рядили, перемывали косточки всему казачеству, вспоминали каких-то общих знакомых, чьи имена отзывались в моей памяти смутной, далекой болью. Слышно было, что в комнате мы лишь втроем: шаги отдавались гулким эхом по дощатому полу, а тишина между фразами была плотной, застоявшейся.
Алексеевич – так, стало быть, звали старика – то и дело отходил в сторону, должно быть, к своим нехитрым припасам, и тут же возвращался. Он то и дело припадал к моим губам кружкой с водой, а Палыч, несмотря на свое ворчливое нутро, нет-нет да прикладывал пальцы к моему лицу, снимая тяжелый, душный жар, что источали мои раны.
В их голосах, несмотря на всю горечь плена, слышалась какая-то простая, мужицкая доброта, от которой на душе становилось немного теплее. Я лежал, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть это короткое затишье. Теперь я знал: здесь, в этой тесной каморке, меня не бросят. Но кто они такие? Пленные? Или, может, приставленные прислуживать при японском госпитале? Слишком много вопросов начало ютиться в моей голове.
Так потекли дни моего сидения в сей странной, поневоле сложившейся компании. Трижды в сутки отворялась дверь, принося нам скудную снедь. Судя по звону ложек да хрусту костей, Алексеевич с Палычем харчевались изрядно, мне же всяк раз доставалась лишь жиденькая похлебка, в которой плавал разваренный до состояния клейстера рис да ошметки курятины. Ни соли, ни перцу – одно лишь пресное варево. Раз в два дня, когда приносили горячую воду, наступало время мытья. Тут уж за дело брался Палыч: ворчал, бранился, как заправский сапожник, но руки у него были надивление спорыми и не знающими брезгливости. Алексеевич же, тот всё наставлял со стороны: то подметит, что повязку следует ослабить, то укажет, где кожа воспалилась.
День эдак на четвёртый набрался я сил настолько, что смог наконец подать голос. Ох, и тяжкое это было дело! Каждое слово отдавалось в груди, словно раскалённым железом жгло, и я неизменно заходился надсадным кашлем. Алексеевич, старик учёный, сказывал, что сие есть последствия внутренней контузии, что всё нутро мне переворотила. Палыч же, по своему обыкновению, гнул своё: мол, не контузия это вовсе, а просто нрав у меня нелюдимый, и их, грешных, компания мне не по нутру.
– Брешешь, – прохрипел я едва слышно, силясь растянуть губы в подобии улыбки. – Как есть… брешешь.
– Ты бы попридержал свою улыбку, братское сердце, – рассмеялся Палыч, в голосе коего впервые проскользнули добрые нотки. – У тебя ж сразу левый глаз дёргаться начинает, а там у тебя рана свежая, язвы сплошные – зрелище не для слабонервных. Прямо скажем, будто мертвец скалится.
Совет его я в толк взял и с того часа старался лицом не играть. Лишь усмехнулся одними уголками губ, когда Алексеевича – во как! – повели на прогулку. Палыч тогда весь извёлся, бурчал себе под нос, возмущаясь, с какой такой стати выбор пал не на него. Как выяснилось, японцы наших пленных порой выводили на разные «культурные мероприятия», особливо ежели те вели себя смирно и попыток к побегу не предпринимали. Диковинное это дело, конечно, но в плену, видать, свои законы.
Я прикрыл глаз, вслушиваясь в удаляющиеся шаги старика. В голове, меж тем, зрела мысль, всё более овладевавшая моим сознанием: коль скоро их водят гулять, значит, есть связь с внешним миром, значит, знают они, где мы находимся, и что происходит за стенами этого лазарета.
От моих соседей, старых служак, я помаленьку узнавал нутро этого места. Казаков здесь – по пальцам пересчитать, да и то – всё пацанье желторотое. Двоих молодых, легкораненых, японцы приспособили под «артистов»: возят их с конвоем в город, чтоб те перед публикой фланкировкой да джигитовкой потешали народ. Цирк, да и только…
Сам же лагерь разбили при старом храме. Стража здесь – сплошь местные монахи-вербовщики, хоть и с ружьями, да приглядывают за ними, как за зверьем в клетке. Пленных сотня наберется. Большинство маются в общем зале, на подстилках, отгородившись от мира тряпичными шторками. Меня же упекли в отдельную коморку – видать, лычки вахмистрские, что на погоне уцелели, глаза им мозолили.
Сожители мои оказались господами офицерами: поручик – старик Алексеевич, да Палыч, подпоручик. Оба из резерва, несли службу учебную, да угодили в переплет, когда японцы ихнюю роту пополнения врасплох застали. В плен взяли с боем, как положено, а как разобрались, кто есть кто – так командира роты и взводного в «офицерскую» клетку и определили. Они-то здесь, почитай, за главных: дисциплину блюдут, грамоте молодых учат, пока японцы нос не кажут.
На одно из таких занятий и меня приволокли. Я там, от нечего делать, да от слабости, и уснул прямо на полу. Прошла неделя, как меня к ним подселили. Ноги понемногу обрели твердость, а вот глаз… Правый еще худо-бедно видел, а левый словно смолой залит – пришлось черной повязкой прикрывать, чтоб свет не мучил. Но куда горше была кисть левая: осколки прошлись по ней, как коса по траве. Срубила мизинец и безымянный, оставив культю трехпалую. Сшито было ладно, аккуратно – японский лекарь, что заходил раз в сутки, только качал головой, дивясь моей живучести. Палыч, что поднаторел в их наречии, переводил мне: мол, доктор такого случая отродясь не видывал.
И вот, когда я встал на ноги, да научился с грехом пополам ложку держать и в нужду ходить, пришел мой черед. Вызвали на допрос.
Я ждал этого часа, как ждут грозы после духоты. Было ясно, как божий день: все мои пожиткы перетрясли, письма, бумаги – всё изучили. А учитывая, при каких обстоятельствах они меня «брали» – когда мы, как волки, в лесу отбивались, – вопросов ко мне у них накопилось предостаточно.
Я поправил на плечах ветхую рубаху, потянул плечом занемевшую культю, чувствуя, как внутри закипает холодная, как лед, ярость. Пусть спрашивают. Я-то знал: правда моя, а за плечами – честь, которую в плену не оставляют.
– Ну, братцы, – обернулся я к Алексеевичу и Палычу, – коли вернусь – перетрем еще. А не вернусь – помяните добрым словом.
Я вышел в коридор, где уже ждал караул. Шаг мой был нетвердым, но голову я держал прямо. В конце концов, я был русским вахмистром, и даже в этой проклятой монашеской обители я не собирался давать им повода думать, что сломали они во мне что-то, кроме костей.
Дознаватель, худощавый мужчинка лет тридцати, даже не удостоил меня взглядом, когда я вошел. Одет в китель, но голову держал непокрытой, являя миру гладкий, блестящий череп. Сидел он за столом из черного, словно запекшаяся кровь, дерева, испещренного резьбой – ящерицы да змеи сплетались там в какой-то бесовский хоровод. На столе – бумаги, карты наши трофейные, папки, перевязанные бечевой.
Я же впился глазами в стену за его спиной. Там, на рисовой бумаге, был оттиск рыбины – огромной, в рост человеческий. Оттиск такой четкий, что, казалось, я чувствую чешую под пальцами, а щучья пасть вот-вот лязгнет в тишине кабинета. Детализация пугающая, точно саму рыбину живьем на лист кинули.
Тишина давила. Слышно было лишь, как перо японца – тонкое, как игла – скребет по бумаге. Я, покуда он был занят, прикидывал варианты. Наручников нет, стража за дверью, на столе – нож для писем, тяжелый, из доброй стали. Одно резкое движение – и перережу я этому «грамотею» горло прежде, чем он пискнуть успеет. А там – револьвер из кобуры, и – будь что будет.
Но стоило мне лишь податься вперед, как японец, не меняя позы, поднял на меня взгляд. Глаза у него были узкие, холодные, как у той самой рыбы на стене.
– Вахмистр Гриневич, – проговорил он. Его русский был сух и правилен, без малейшего акцента, как у заправского учителя гимназии. – Я прекрасно понимаю, что вы воин. Ваше желание убивать сейчас буквально висит в воздухе, оно почти осязаемо. Но я прошу вас: посидите спокойно. Мои методы не требуют насилия, а ваша смерть при попытке побега лишь усложнит жизнь вашим товарищам в лазарете. Я скоро закончу.
Мысленно я сплюнул, подавляя в себе невольный озноб. Сенсорик. Ну надо же, угораздило напороться на такую тварь. Этих «читателей душ» в армии не жаловали, а меж собою называли «потрошителями». Боевой маг хотя бы бьет открыто, огнем да сталью, а этот – в мысли лезет, как в собственный карман, выуживая самое сокровенное. Стало быть, и мою ярость, и прикидки по поводу ножа он видел, как на ладони. Пришлось мне экстренно закрываться, уходя в простую, тупую злобу, как в непроницаемый омут – пусть захлебнется в этой мути.
Японец закрыл папку, изящным жестом отложил перо и улыбнулся – вежливо, мягко, точно старый знакомый, приглашающий к чаю.
– Я рад видеть вас живым и относительно целым, – пропел он, и от этой его слащавости у меня зубы заныли. – Хирурги наши старались, спасая вас… О, я чувствую, вы в замешательстве?
Он рассмеялся, а я лишь молчал, глядя на него тяжелым, немигающим взглядом. Вербовщик. Старая, как мир, песня: сперва убаюкать, потом надавить, а напоследок – предложить выбор без выбора. Я держал лицо – маска каменная, равнодушная, словно я не пленник, а сторонний наблюдатель на суде.
– Видите ли, – продолжал он, подаваясь вперед, – мой дядя – инженер, создатель той самой «трубы», что едва не отправила вас на тот свет. И вы, вахмистр, первый человек на моей памяти, кто не только совладал с этим чудовищем, но и остался жив после выстрела. Ранее, считалось нормой, что стрелки, использующие данные орудия, шли на верную смерть и погибали… Так что ему бы хотелось послушать человека, который выжил и возможно, обкатать еще несколько вариантов труб.
Он замолчал, ожидая реакции. Я едва заметно ухмыльнулся, зная, как это выглядит для него – должно быть, как оскал загнанного зверя. Он чуть дернулся, видимо, его сенсорный нюх уловил мою истинную оценку его слов.
– Понимаю ваше недоверие, – кивнул он, не теряя самообладания. – Но вдумайтесь: альтернатива – общие нары, голод и забвение. А здесь – сотрудничество, личное внимание, изучение вашего… редкого опыта.
– Вы хотите, чтобы я помог вашему дяде разработать противошагоходную пушку, которой сможет пользоваться простой солдат? Таким образом вы уравновесите положение дел на поле боя, где полевая артиллерия не справляется с шагоходами из-за разгромного проигрыша в маневренности и наличии у машин магических щитов, – спокойно произнес я и ухмыльнулся. – Вы фактически предлагаете мне предать свою родину и помочь противнику разработать оружие для борьбы с передовыми машинами. Ваши Бочки значительно уступают нашим Скоморохам в мобильности и могут что-то противопоставить, только в засадах и городском бою.
– Вот видите, вы умный человек, – дознаватель радостно захлопал в ладоши. – Итак, ваш ответ да, или же, конечно, да?
Глава 19
– Позвольте полюбопытствовать, довольны ли вы вашим нынешним житием-бытием? – обратился ко мне господин, облеченный в строгий вицмундир с жилетом, державший себя с той особой, почти светской принужденностью, что казалась совершенно неуместной в сем суровом краю, где мы, русские люди, волею судеб оказались под пятою японского неприятеля. Впрочем, господин сей, пребывая в положении нейтрального наблюдателя, держался с великим достоинством. Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что сей визитер пожаловал к нам с жалованием! Оказалось, что в штабе были осведомлены о моем пленении, и потому мне был вручен конверт с изрядной суммою, сопровождаемый сухим предписанием: с сего дня я в списках полка более не числюсь, а по исцелении от ран обязан немедля следовать в Санкт-Петербург.
Начальство лагеря, ознакомившись с бумагами, отнеслось к ним с немалым скепсисом, прозрачно намекая, что мое выздоровление затянется на долгие месяцы – особливо коли принять во внимание пагубное влияние здешнего сырого климата на мои ожоги, полученные при пресловутом испытании ручного орудия. Словом, мне было дано разуметь, что лучше бы мне остаться здесь и нести службу при дядюшке здешнего коменданта. Впрочем, сей загадочный родственник, несмотря на обещания, данных нам три дня назад, так и не изволил явиться. Полагаю, виной тому визит сего господина в сюртуке, который, войдя в нашу «офицерскую» камору точно в собственный кабинет, вольготно расположился на походной койке, нарушив тем самым привычный ход вещей.
Как вскоре выяснилось, конверты были припасены не только для меня. Жалование получили решительно все пленные, а иным даже пожаловали награды. Но пуще денег нас взволновал привезенный им «вестник» – несколько листков, сшитых грубой бечевой. Для простого солдата сии бумаги, быть может, и не имели иного употребления, кроме как служить средством для отирки в нужниках, но для нас, трех офицеров, они стали драгоценным глотком живительной влаги из того большого, шумного мира, от которого мы были столь жестоко отсечены.
– Господа, сдается мне, что это не что иное, как самая настоящая революция, – задумчиво, с тяжелым вздохом промолвил Иван Палыч, едва лишь заезжий инспектор скрылся из виду. Старый ворчун в пятый раз перечитывал газетные столбцы, тщетно пытаясь отыскать в них тайный смысл или скрытую угрозу, но строки казались подозрительно безмолвными.
– Кучка полоумных, не ведающих своего счастья, вообразила, будто им дозволено вершить судьбы державы, – с ледяным спокойствием парировал Олег Алексеевич, раскуривая трубку. – Едва ли они способны совладать с десятком таких же оборванцев, как они сами, а лезут в государственные мужи!
Для Олега Алексеевича, старого служаки, чей взор был закален суровой армейской выучкой, разгон шествия рабочих был лишь актом усмирения буйной толпы, необходимой мерой поддержания порядка. Палыч же, человек чувствительный, едва сдерживал праведный гнев, помышляя о том, что рука русского солдата была поднята на своих же братьев – безоружный люд.
Я же в их прения не вмешивался, предпочитая отсиживаться в полумраке, притворяясь дремлющим, а подчас и вовсе ссылаясь на гул в ушах от былых контузий, хотя каждое их слово явственно доносилось до моего слуха. По правде сказать, до политических дрязг мне дела не было. Я всегда почитал себя птицей невысокого полета и в горние выси чинов не рвался. Более того, здесь, внизу, в тени событий, мне дышалось много привольнее. Еще в бытность мою на службе я уяснил: чем выше пост занимает человек, тем тяжелее гнет ответственности и тем беспокойнее становится его сон. Между простым стрелком и командиром взвода лежит целая пропасть: пока один может почивать безмятежно, второй погряз в бесконечных депешах да рапортах, просиживая ночи над бумагами и униженно договариваясь со всеми, от кого хоть что-то зависит. Конечно, сей нелегкий труд сполна вознаграждается казенным жалованием, но, положа руку на сердце, признаюсь: на честной военной службе больших капиталов не сколотить, а душу положить – раз плюнуть.
Вот продолжение текста, выдержанное в стилистике того времени:
– И все-таки, это немыслимо! – сокрушался Палыч, с дрожью в руках наполняя стаканы дымящимся чаем. – Мирная демонстрация, господа! Толпа, в которой и матери с младенцами, и старики… И ведь нашелся же изувер, у которого достало духу скомандовать «пли»!
– Оставь свои либеральные причитания, – флегматично отозвался старик, отхлебывая из кружки горячий настой цвета болотной тины. – Мирная манифестация от хаотично мечущейся толпы отличается лишь тем, что у первой есть оцепление да ответственные за порядок лица. А ведомо ли тебе, любезный друг, что есть бунт мужицкий? Представляешь ли ты себе людское море в тысячу душ? А в десять тысяч? В сто тысяч? Да можешь ли ты поручиться головой, что в этой зловонной массе не затаился лихой человек с револьвером за пазухой, али с бомбой, что разнесет оцепление в клочья?
– Но ведь шли они к Государю! С прошением! Без оружия, с крестами в руках! – не унимался подпоручик, чье сердце, еще не успевшее очерстветь в горниле службы, обливалось кровью. Ведь сам он, не так давно, вышел из трудового люда. – Разве в том заключается честь русского офицера, чтобы отдавать приказ о пальбе по народу, поющему «Боже, Царя храни»? Солдаты меж собой шепчутся, что это не усмирение бунта, а бойня, за которую стыдно пред Богом и историей!
– Солдаты – народ темный, вечно шепчутся, – парировал Алексеевич, чеканя каждое слово. Он происходил из дворянского рода, пускай и сильно обедневшего, отчего в чинах выше подпоручика и не поднялся: не хватило ни средств, ни протекций, а храбрости на боевые свершения, как водится, отродясь не водилось. – А на войне, милый мой, а в Империи нынче война самая что ни на есть внутренняя – промедление смерти подобно и стоит короны. Допусти толпа смять оцепление, и не чай бы мы нынче попивали, а читали бы по газетам о поруганных святынях и трупах в разграбленном дворце. Командир обязан блюсти устав: не вняли призыву разойтись – значит, враг, и кара должна быть неотвратима.
Я же взирал на них с холодным любопытством, не чувствуя позыва встать ни на ту, ни на другую сторону. В доводах обоих была своя правда, но практической пользы от их словесных баталий я не видел вовсе.
– Устав… – горько усмехнулся Палыч. – Но ведь стреляли в спины! Здесь пишут, что казаки, не щадя никого, полосовали нагайками и шашками тех, кто уже в ужасе бежал прочь. – Ворчун внезапно осекся, перехватив мой взгляд, но я лишь равнодушно пожал плечами. В душе моей не шевельнулось ничего: поступи мне приказ, я бы, не дрогнув, исполнил его, ибо на то и служба. – Ведь это же не японцы под Ляояном, это наш народ! Как же нам теперь, совестливым офицерам, в глаза им смотреть? Сабля моя, призванная защищать Отечество, в крови собственного народа – неужто мы для того и присягу давали? Как мне после такого, людям в глаза смотреть?
– В глаза надобно глядеть лишь супостату, – отрезал Алексеевич, чей голос окреп, обретя стальные нотки убежденности. – А всяк, кто дерзает идти супротив воли Монарха и государственного строя в годину тяжких испытаний – есть враг. Ты еще зелен, Ваня, и потому зришь лишь кровь, окропившую белый снег, но не разумеешь той гибельной стихии, что стоит за сим действом. Сии «мирные просители» – не более чем таран в мозолистых руках социалистов, кои с каждым днем поднимают свои кощунственные головы все выше. Иль ты жаждешь, чтобы Русь вспыхнула, аки сухой стог в летнюю страду, в то время как наши доблестные бойцы истекают кровью в далекой Маньчжурии?
Старик властно скрестил руки на груди, возвышаясь над подпоручиком.
– Восточная кампания и без того не встречает в народе должной поддержки, – продолжил он, – а коли допустить внутреннее дробление, то не миновать нам масштабной смуты, за коей, боюсь и помыслить, маячит лик братоубийственной гражданской войны.
– Опасаюсь, Олег Алексеевич, что аккурат после сего проклятого воскресенья она и заполыхает, – с тяжелой скорбью выдохнул Палыч. – Мы сами поднесли фитиль к пороховому погребу. Поди теперь докажи народу милость Государя, когда между венценосцем и людом встали штыки, обагренные кровью этого самого люда…
Он махнул рукой, словно желая отогнать страшное видение, но не нашел понимания у старшего товарища, чей рассудок был скован уставами и кастовыми предрассудками.
– Честь офицера, прежде всего, – в верности присяге, – не унимался Алексеевич, чей род, хоть и обедневший, свято чтил букву закона. – Дали приказ навести порядок – они его исполнили, как должно. Остальное – суета для писак-политиков и будущих историков. Помяни мое слово: придут к власти социалисты – они, под стать тебе, будут проклинать «кровавую бойню». А те, в ком еще теплится искра государственного разума, узреют в сем лишь своевременный разгон зарождавшегося мятежа. Подобные бунты случались на Руси испокон веку, и, увы, будут случаться. Изучай историю, друг мой, она – лучший учитель. Молю лишь Всевышнего, чтобы на наш век подобных потрясений выпало поменьше. Государственного переворота нам для полного счастья только и не хватало…
На сем, окончательно рассорившись, мои сокамерники покинули поле словесной брани и разошлись по разным углам каморы. До самого ужина воцарилось тягостное молчание. Забавно было наблюдать, как они, подобно заправским агитаторам, то и дело норовили подсесть ко мне, пытаясь склонить на свою сторону. И если Алексеевич стоял на понятных мне позициях армейской дисциплины и незыблемости порядка, то Палыч с каким-то истовым рвением доказывал неправоту монаршей воли, в чем мне чудились опасные искры бунтарства.
– Да вы, я гляжу, батенька, самый настоящий революционер, – рассмеялся я, взбивая жесткую подушку и устраиваясь на ночлег после нехитрого ужина.
Любопытно, что именно за трапезой наш ворчун делался необычайно красноречив: хмурость сходила с его лица, жесты становились широкими и свободными. Мы же с Олегом Алексеевичем, храня невозмутимость, спокойно вкушали нехитрую снедь – рис, приправленный жареной рыбой.
– Во мне революционного духа ни на йоту больше, нежели в вас! – возмущенно воскликнул Палыч, но, встретив мой насмешливый взгляд, тотчас осекся, не желая множить пустые перепалки.
За время нашего вынужденного сожительства Палыч не раз удостаивался моих язвительных замечаний. Несмотря на равенство лет, разница между нами была велика, как между землей и небом. Мое тело – сущая летопись ратных трудов: каждый шрам, каждая застарелая отметина от пули или клинка повествовали о минувших кампаниях. Иван же Палыч был чист, аки младенец, чья кожа не ведала иных увечий, кроме тех, что были получены в пьяном угаре по кабакам. Всю свою жизнь он просидел за сапожным делом при части, да с таким прилежанием, что вскоре сделался заправским мастером и, возмечтав о лаврах тылового офицера, выхлопотал себе эполеты за увесистую мошну. Но судьба-злодейка посмеялась над ним: стоило надеть офицерский мундир, как его немедля отправили в роту молодого пополнения. Так бывший сапожник стал наставником в науке побеждать, о которой сам имел понятие столь же смутное, сколь и о небесной механике, ведая лишь одно: сапог на плацу сгорает куда скорее, нежели в полевом походе.




























