Текст книги "Возвращение принцессы"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Редакционный шофер Валера довез ее до дома. Нине почти всегда давали машину – Нину ценили. Она была ас-универсал, стала асом-универсалом, это за месяц-то! Ну, за полтора месяца испытательного срока.
– Валера, ты во двор не въезжай, – сонно сказала Нина. – Я тут пулей проскочу, а ты полчаса будешь разворачиваться.
Она чмокнула в щеку добрейшего, своего в доску увальня Валеру. Нина все уже про него знала, про его детей, про его двух жен и трех тещ (у второй Валериной жены было две мамочки – родная и благоприобретенная, обе Валеру жрали поедом).
– Не, я тебя к подъезду доставлю, – возразил Валера для приличия.
– Говорю – не нужно.
И Нина выскочила из машины, перекинув ремень зачехленной фотокамеры через плечо. Помахала Валере рукой, он развернулся, выезжая на Бульварное кольцо.
Нина помчалась к спящему своему дому, огибая лужи, уже прихваченные ледком, – ноябрь, четыре часа утра, холодно…
До дверей подъезда оставалось шагов двадцать, когда кто-то невидимый сжал Нинины плечи, сдавил их, вывернул руки…
Нина охнула, но закричать не успела – чья-то лапа в шершавой, пахнущей мазутом перчатке зажала ей рот. Ее поволокли куда-то в сторону, к гаражам… Кто? Она не разглядела. Какие-то тени, мелькание темных фигур, хриплое мужское дыхание, чужие запахи, резкая боль – это они выкрутили Нине руки до хруста в костях.
Ее ударили о рифленую жесть гаража-«ракушки» спиной и затылком. Больно. Теперь Нина их видела. Двое. Черные полумаски на рожах, как в плохом кино, черные полумаски с прорезями… Но ей не было страшно.
Удар в лицо – и дикая, слепящая боль. Нина упала на землю. Какая боль! Правый глаз ничего не видит. Кровь течет по разбитой скуле, по щеке, испачканный грязью. Рывком подняли на ноги. Сейчас убьют. Страха нет, только горькое, тоскливое – дети. Вовка…
– Я плачу вам каждую неделю, – прохрипела Нина, глядя в эти жуткие прорези. – Я неделю назад отдала ему шестьсот баксов. Вашему… Михалычу… Вы что?! – Кровь заливала ей глаза. – Я все выплачиваю…
– Ты зубы не заговаривай, сука, – прошипел один.
Нину снова куда-то потащили, теперь уже от гаражей, туда, где темнели старые тополя.
– Че ты лепишь? Ты, тварь, у деда в Кратове на стреме повисла? Ты? Твоя работа?! Твои фотки, паскуда?!
Кратово. Вот оно что… Это цепные псы попсово-роковой звездной пары явились по Нинину душу.
Один из них держал теперь Нину мертвой хваткой, другой топтал Нинин «Кэнон», разминая объектив в мелкое крошево.
Дети. Вовка. Не страшно, если сейчас убьют. Нине давно уже ничего не страшно. Но сын! Но Вовка…
Почему она не кричала? Знала, что, кричи не кричи, не выйдет никто и окна не откроет?
Она молчала, пока эти двое привязывали ее ремнями к стволу старого тополя. Зачем они это делают? Разбитая окровавленная скула нещадно саднила, ресницы склеились от крови. Нина почти ничего не видела – только рожи, обезображенные черными полумасками с прорезями для глаз. Что-то в этом было комическое… Нет, не страшно. Фантомас разбушевался… Комикс для малолеток…
Полосы ремней больно впились в плечи, Нина впечаталась спиной и затылком в холодный, бугристый, сырой от осенних дождей ствол старого дворового тополя.
– Постоишь тут, сука! – Порция вялого бессвязного мата. – До утра не околеешь – вперед будет те, мразь, наука.
Они отступали от Нины, от дерева, пятясь, оглядываясь по сторонам… Не убьют? Жива. Жива, Господи!
– Еще раз полезешь выслеживать, сука, кого не надо, сука, мы те не камеру – кочан твой в брызги разнесем!
Они еще раз прошлись ножищами в тяжеленных ботинках по останкам Нининой фотокамеры и рысью понеслись в глубь двора, растворились во тьме сырой осенней ночи.
Нина перевела дыхание. Пошевелила затекшими плечами – прикручена накрепко. Намертво. Но – жива.
Она обвела взглядом темные окна спящего дома. Сейчас, должно быть, начало пятого. В начале седьмого собачники выведут своих мопсов-такс, кто-нибудь Нину, надо думать, отвяжет. Два часа. Нужно потерпеть два часа. Два часа на ночном промозглом ветру, вжавшись спиной в сырой ствол. Ничего, нам не привыкать. Главное – жива.
А если эти двое вернутся? Не вернутся. И все же? Или еще какой лихой ночной человек объявится, мало ли их теперь, в эту смутную осень? Занесет его сюда нелегкая, и вот она – Нина, вот она – сумка… А в сумке – мобильный.
Мобильный. Нина скосила глаза на сумку, лежавшую в стороне, метрах в пяти, эти двое ее не тронули, не польстились.
Так, мобильный. Нина, ведь проще крикнуть – громко, что есть мочи, в полный голос: «Помогите!» И кричать, пока не услышат. Кто-нибудь да услышит, проснется, распахнет форточку, спустится вниз. Консьержка – той и вовсе положено бодрствовать, хотя нет, наверняка дрыхнет себе в своей будке… Надо кричать, Нина, надо кричать безостановочно!
Нет, не могу. Стыдно. Что тебе стыдно, дура?! Ну стой, околевай на ветру!
Мобильный. Руки свободны до локтей. Так. Рядом – голая черная ветка тополя. Нина изловчилась, дотянулась до ветки затекшей, полупарализованной, свободной лишь до локтя рукой… Принялась остервенело выламывать, выкручивать, гнуть эту ветку. Минуты две – на отдых, на то, чтобы, прислонясь затылком к стволу, отдышаться, восстановить силы. И – снова, снова, снова! Ломайся, чертова ветка, старая толстая ветка! Ты повисла уже, ты надломлена мною, моей спеленутой ремнями, уставшей рукой…
Сильной рукой. Я – сильная, очень сильная, меня били – не убили, черта с два меня убьешь… Ну?! Вот так. Победа. Ветка выломана, большая толстая ветка с рваными хвостами сырой древесной коры.
Отдохнем немного. Нина закрыла глаза, открыла. Теперь нужно подцепить сумку за ремень. Как хорошо, как удачно, что он такой длинный… Та-ак… Отлично.
Еще несколько минут ушло на то, чтобы подтянуть сумку к ногам, поднять ее, подцепив за ремешок Руки не слушались, суставы болели, как у старого ревматика… Вот она! Откроем аккуратно. Только бы не уронить. Достанем мобильный, бросим сумку обратно на землю…
Нина знала, кому будет звонить. Тому, кто рядом. Кто живет в десяти минутах ходьбы. Какое счастье, что у него такой простой номер: первые три цифры – те же, что у Нины, а последние четыре – как в их старой коммуналке на Сухаревке, четыре цифры из Нининого детства: семь-ноль, семь-один. Семерка – число судьбы.
Он ответил сразу же, голосом бодрым, ясным, будто и не спал.
– Это Нина, – сказала Нина, переведя дыхание. – Я к вам приходила неделю назад… Вы еще решили, что я из поликлиники… Помните?
– Я помню, – спокойно ответил Петр, словно это была норма, обычное дело – будить человека в пятом часу утра. – Что-нибудь случилось, Нина?
– Случилось. – Рука затекла, пальцы не гнулись, аппарат мог в любую минуту выскользнуть из ладони. – Я вас не разбудила? – Более идиотский вопрос трудно себе вообразить!
– Нет, – ответил Петр. – Я еще и лечь не успел. Только что приехал. Работал. Что случилось, Нина?
– Меня к дереву привязали. Они уже ушли, я одна тут… Вы меня не… – Она запнулась. – Не отвяжете меня?
Он появился очень скоро, очень. Выскочил из машины, огляделся, рванул через двор… Остро заточенным ножом с длинным узким лезвием распорол ремни, негромко, сквозь зубы приговаривая:
– Сейчас, сейчас… Готово.
– Не смотрите на меня. – Нина попыталась отвернуться. – Зрелище, наверное, не из приятных.
Петр энергично, с силой растер ей плечи, предплечья, размял их хорошенько. Осторожно развернул Нину к себе, взял лицо в ладони, цепко осмотрел, заверил:
– Ничего, жить будем.
– А глаз? – спросила Нина жалобно.
Петр повел ее к дому, обогнув останки «Кэнона». Какое счастье, что не заметил, а то бы понял многое, догадался о роде ее занятий, Нина этого не хотела. Нет.
– А глаз? Ослепну?
– Ну, на один глаз вы уже ослепли, – сказал Петр. – Камеру вам разбили в пыль.
Значит, все рассмотрел и понял.
– Кто? – отрывисто спросил Петр, открывая перед Ниной дверь ее подъезда. – Вы их знаете? Заявлять будем?
– Нет, – твердо ответила Нина. – Не нужно. Спасибо вам. – Только теперь догадалась сказать. – Спасибо… Господи, сумка! Там, у дерева…
– Я сейчас. Стойте тут, ждите.
Петр помчался за сумкой, поднял ее с земли, потом подошел к машине, запер дверцу.
Странное ощущение защищенности и покоя – вот что Нина чувствовала сейчас. Она была под защитой, надежной мужской защитой. Вот он идет к ней, одна рука – в кармане, в другой зажат ремень Нининой сумки. Он приближается, быстро, зорко оглядывается по сторонам.
– У вас есть кто-нибудь дома? Нет? – спросил Петр. – Ну, пошли, будем спасать ваш глаз, пока не поздно.
– Ничего нет, кроме зеленки.
– Зеленка – это как раз то, что нужно. – Петр взял пузырек из Нининых рук.
– И вот еще йод… и вата…
– Хорошо бы спитым чаем промыть. – Петр оглядел бескрайнюю кухню. – Чай есть у вас? Компрессик бы сделать минут на десять. Очень хорошо снимает воспаление.
– Чай? – переспросила Нина. – Я не знаю. Я пью кофе. Я сейчас живу одна… – полуобморочно, почти на отключке, на автомате говорила она. Теперь, когда напряжение отступило, когда она могла наконец передоверить заботу о себе другому человеку, надежному, защитнику, – только теперь Нина почувствовала, как она устала, как ей худо. – Я пока одна… Муж в больнице, дети у мамы… Я очень много работаю… И днем, и ночью. И пью кофе – полбанки на чашку. На завтрак, обед и ужин.
Сквозь пелену обморочной слабости она видела, как Петр заваривает чай, потом умело сооружает ватные тампоны…
Усадив Нину в спальне в кресло, он осторожно откинул ее голову на свою ладонь. Теплая, твердая, широкая ладонь… Как хорошо… А теперь – спать… Он делает компресс, это – чай, а это – зеленка… Больно!
Нина вскрикнула и застонала сквозь зубы.
– Тихо, тихо, потерпите, – вполголоса попросил Петр. – Вот когда вас к дереву привязывали – молчали небось.
– Молчала, – изумленно призналась Нина. Дрема отступила – это боль и удивление заставили очнуться. – Откуда вы знаете?
– Так я же тонкий знаток женской психологии, – усмехнулся Петр. – Я же пишу для женского журнала.
– Инженер человеческих душ, – пробормотала Нина, морщась от боли. Скула и надбровье горели огнем.
– Какой я инженер! Так, техник-смотритель. – Петр уже расстилал ее постель. – Просто есть такой тип женщин: их будут убивать – они и звука не издадут. Потому что кричать в общественных местах – неприлично, дурной тон… Ложитесь, только сначала бы нужно переодеться.
– Я много чего теперь делаю неприличного. – Нина тяжело поднялась с кресла. – Род занятий, стиль поведения… – Она направилась в ванную, продолжая говорить на ходу: – К вам вот явилась неделю назад, без звонка, как снег на голову. Пьяная к тому же… Это что, прилично?
– Вот сейчас грамм пятьдесят коньяку вам бы не помешали, – заметил Петр, идя следом.
Она оглянулась – Петр протягивал ей махровый халат, Нинин любимый. Надо же – безошибочно нашел то, что нужно.
– Нет, вы ответьте! Это прилично? – нервно повторила Нина, открывая дверь ванной.
– Все равно вы – леди, – улыбнулся Петр. – Леди, давайте все же позвоним в органы правопорядка.
– Ни в коем случае. – Нина закрыла за собой дверь и вздрогнула, увидев себя в зеркале.
Ужас-то какой! Глаз заплыл, волосы всклокочены, вся в крови… Леди с подбитым глазом. Бомжиха трехвокзальная. Вот такой он тебя видит.
А тебе не все равно, какой он тебя видит? Тебя полчаса назад убить могли, радуйся, что не убили, а ты разглядываешь свой фингал и горюешь по поводу того, что это неэстетично.
Нина стояла под душем, стараясь, чтобы вода не попадала в лицо, аккуратно стирала губкой запекшуюся на шее кровь. А ведь могли и убить! Тюкнули бы камнем по башке… Сдавили бы лапы на горле… Как тот громила тогда, пугая ее и Вовку… Вовка!
Нина быстро натянула халат на мокрое тело и выскочила из ванной.
Петр нес в спальню подносик: чай, коньяк в широкой рюмке… Кровать уже приготовлена ко сну, край одеяла откинут с геометрической точностью, подушка взбита – горничная пятизвездочного отеля могла бы позавидовать, ей-богу.
Нина опустилась на край постели, набрала номер:
– Мама! Я разбудила, прости… У вас все в порядке? Сидите дома сегодня. Дверь не открывайте никому! Да, все нормально, я потом объясню. И пусть Костя Вовку в школу сегодня не возит! Ты поняла меня? Все, я спать ложусь…
Нина забралась под одеяло, вытянулась с наслаждением, закрыла глаза, но тут же резко поднялась и села.
С чего она взяла, что этот полузнакомый мужик будет торчать тут возле нее и неусыпно стеречь ее покой? Что он ей, мамка? Нянька? Сиделка?.. Сам виноват. Это на нее так действует гипноз его уверенной, несуетной опеки.
– Петр, простите меня, – пристыженно сказала Нина. – Я совсем ничего не соображаю от усталости. Вам, наверное, идти нужно? Утро уже.
Рядом с кроватью, на столике, на подносе, остывал чай, маслено поблескивал коньяк в широкой низкой рюмке Чуть сдвинув поднос, Петр положил на столик трубку мобильника, произнес спокойно:
– Вы засыпайте, Нина. Я посижу в соседней комнате. Выспитесь – утром поговорим. У вас что-то стряслось, так? Утром и обсудим.
– Нет, у меня все хорошо, – пробормотала Нина, опуская голову на подушку. – Все в порядке, ничего обсуждать не надо… – Сон подступил мгновенно. – Все хорошо… спасибо… вам…
Она проснулась от пронзительной трели дверного звонка. Вскочила, запахивая халат, затягивая его поясом потуже.
В дверь звонили не переставая.
– Кто? – спросила Нина.
– Это врач, Нина. Я – приятель Петра. Открывайте смело.
Нина открыла дверь. Молодой мужчина в куртке, накинутой на белый халат, вошел в прихожую, поздоровался, поставил на пол свой айболитов саквояж.
– А где он сам? – растерянно и сонно спросила Нина. – Где Петр?
– Ага… – Врач взглянул на ее лицо, кивнул удовлетворенно. – Ну, могло быть и хуже. Где у вас можно раздеться?.. Петр? Он еще утром от вас ушел. Позвонил мне, велел подлечить ваши очи. Да вот же записочка. – Он показал на круглое настенное зеркало.
Маленький рисунок на листике, выдранном из блокнота, был прикреплен к раме. Стойкий оловянный солдатик в мундире и кивере отдавал Нине честь и, казалось, ободряюще ей подмигивал.
* * *
Он не пошел к сестре. Заглянул к соседке, бабе Нюре, вечной старухе, ни износу ей, ни убыли. Вручил конверт с пятью двадцатидолларовками:
– Баб Нюр, вечером зайдешь к Наташке – отдашь. От меня.
– А сам че? – спросила вечная Нюра, осторожно вытряхивая заморские деньги из конверта.
– Баб Нюр, мне некогда, – пояснил Олег. – У меня час на все про все, дел по горло, куда я пойду? Бормотуху жрать с шурином? С ним сядешь за стол – через день только поднимешься.
– Куды там подымешься! – Нюра с величайшим трепетом, почти благоговейно раскладывала деньги на высохшей сморщенной ладошке. – Под лавку ухнешь – не подымешься… Олежек, это кто ж такой у них?
– Президент Джексон. – Олег нетерпеливо взглянул на часы.
– Вылитая наша почтальонка из Боровска. – Старуха поднесла купюру к подслеповатым глазам. – Вот так шалкой подвязать – вылитая Зинка… Надо ж, сподобилась, мериканские деньги в руках держу. Олежек, правду говорят, что они не горят, хоть жги – не горят? Вправду?
– В огне не горят, в воде не тонут, – подтвердил Олег, сбегая вниз по ступенькам ветхого, щербатого Нюриного крыльца. – Это только наши, баб Нюр, горят. Синим пламенем. Вечером Наташке отдашь, не забудь, не потеряй! – Он сделал несколько шагов к покосившимся воротам, к низкой калитке. Оглянулся назад, весело крикнул: – Баб Нюр, а ведь ты еще керенки, наверно, помнишь, да?
Старуха стояла на крыльце, приблизив бледно-зеленую купюру к глазам, изучая физиономию президента Джексона с живейшим, отнюдь не старческим интересом.
Олег смотрел на нее. Конечно, помнит керенки – ей сто лет в обед. Помнит. Нюрин век, долгий век, русский век, советский: от семнадцатого года до семнадцатого числа. От керенок до его величества доллара.
Докатились, куда уж дальше.
Олег заглянул к бригадиру шабашников Сене.
Сеня, благодарение небесам, был вполне трезв и вызвался собрать бригаду в горсть.
– Привез? – спросил он у Олега, не выдержав.
– Привез, привез, – кивнул Олег. – Давай собирай всех в школе. И вот тебе на водку. Там и распечатаем.
Сеня умчался, как был – в одном сапоге, зажав другой под мышкой. На скаку обулся, рванул по деревенской осенней хляби, въезжая в жидкую грязь по колено. Понесся высвистывать свою ораву – заказчик приехал! Долг отдаст! Арцис (так они звали Олега меж собой, посмеиваясь), арцис привез бабки!
Олег вышел к своей школе, к заброшенной своей развалюхе, одноэтажному облезлому бараку под прохудившейся крышей, длинному, как кишка.
Во дворе, под навесом, хранилось Олегово богатство: кирпич, черепица, шифер, штабеля досок. Все, что Олег успел купить до злосчастного августовского обвала, купить по хорошей цене, выгодно, толково – деньги он экономил, деньги были чужие, те самые десять тысяч баксов, занятые у друга.
Сторож шагнул ему навстречу – Олег поднял руку: потом, потом! Зашел в дом. Вдохнул запахи отсыревшей штукатурки и извести, свежеоструганных досок, мешковины, олифы. Олег вдохнул их с наслаждением, полной грудью: родные запахи его стройки, его дела, его дома, не ожившего еще, но уже и не мертвого.
Он шел длинным стылым коридором своей бывшей школы-четырехлетки, по-хозяйски похлопывая ладонью по мешкам с цементом, составленным в ряд. Шел, проверяя бегло, на глаз, все ли ящики с гвоздями целы, не сперли ли чего из мелкой сантехники, купленной Олегом самолично.
Он всему здесь знал цену, вел счет. Сторож плелся за Олегом по пятам, вполголоса повествуя о том, как непереносимо трудны и смертельно опасны его, сторожа, трудовые будни, его бессонные бдения с шашкой-винтовкой наперевес, ибо чуть сумерки, а уж лезут изо всех углов, вон, из оврага и из лесу, окрестные злодеи-вороги, точат свои ножи, наступают по всему фронту. Всякий жаждет обчистить Олеговы угодья, креста на них нет, упыри, воровское племя, кому – мешок с цементом, кому – ящик гвоздей…
– Но ты начеку? – перебил его Олег, поглядывая на окна, еще не застекленные заново: где – старые рамы, где – и вовсе сквозной проем, за которым овраг, осенние поля и неровная темная кайма соснового бора.
– Я-то начеку, да мне бы – чек, – съязвил находчивый сторож, местный юродивый, бывший завклубом. – Мне бы чек, а еще лучше – наличкой.
– Будет тебе наличка, погоди. – Олег открыл дверь в актовый зал, осмотрелся.
Запустение, сырость, прогнившие доски. Шаг в сторону ступишь – провалишься вниз, в подвал. Чердак разворочен. Пустые глазницы незастекленных окон. Вместо сцены – гнилой остов.
Но сцена будет, театр – будет, все будет так, как Олег задумал. Вот эта стена сможет подниматься, и тогда вообразите: весна, цветущие яблони, вот здесь, в заброшенном школьном саду, мы поставим ряды для зрителей, мы сколотим удобные широкие лавки… Занавес открывается… Олег ведь купил, успел купить целый тюк, прорву, уйму жатого бархата цвета густого темного меда.
Он покупал этот бархат восемнадцатого августа, в маленьком магазинчике на Лосинке, а хозяин лавки, пожилой еврей, говорил ему, выписывая чек: «Ну, и куда вам столько? Театр свой строите? Вы что, не слышите радио? Лида, сделай для этого глухого громче! О-ой, милый человек, у нас в России вся жизнь – театр. Театр военных действий».
– Ильич! – окликнули Олега.
Он очнулся, оглянулся на зов.
Семь нетрезвых архангелов, точнее архаровцев, семеро мужичков с испитыми плутовскими рожами, бригада шабашников, одинаково крепенькие, коренастые, мелкие, – Олег звал их, коверкая фамилию знаменитого французского зодчего, Ле Кургузье, – семеро кургузых работяг-стройподрядовцев стояли за его спиной тесной группкой, выжидательно, с надеждой глядя на Олега.
– Привез? – решился наконец Сеня, главный, обнимая натруженной дланью висевший на боку рюкзачок. Рюкзачок отозвался веселым стеклянным звоном.
– Я же сказал: привез, – кивнул Олег.
Семеро не проронили ни звука. На хитрованских их рожах разлилось, впрочем, предвкушение неизъяснимого и длительного блаженства, сладостное предчувствие грядущих недельных запоев, шумных, с размахом, загулов, где всему будет место и час: и радостной пьяной драке, и дружному разгрому пристанционного киоска, а бабе своей, чтоб не тявкала, можно будет крикнуть с надрывным хмельным негодованием: «Я зар-р-работал?! Зар-р-р-работал, блин?! На те двести, уйди, убью, Валентина!»
– Так. – Сеня поставил рюкзачок на пол. Помолчал, сопя. – Так Значит, как договаривались. По сто пейсят зеленых на брата. Наружку мы тебе осмотрели. – Сеня стал загибать корявые темные пальцы: – Трещины заделали, цоколь восстановили. Плитку поклали, слесарку мы те сделали…
– Наполовину, – уточнил Олег.
– На бо́льшую половину, – угрюмо возразил Сеня.
– Половина, Сеня, на то и половина, что – пополам. – Олег достал из-за пазухи тысячу баксов, все, что заработал за два эти месяца, плату за стыд, за позор, за «тужься, милая, тужься».
– Мусор мы тебе разгребли, стекло убрали, – продолжал Сеня, гладя на стопку долларов остановившимся немигающим взглядом, взглядом такой силы, что сила, скажем, земного притяжения была по сравнению с ним – пшик, ничто, напрасное колебание воздуха. Еще минута, казалось, – и зеленые бумажки, выпорхнув из руки Олега, устремятся в Сенину трудовую ладонь стройным косяком перелетных птиц, спешащих к родимому югу.
– На. – Олег вручил Сене деньги, добавил: – Пятьдесят я вам должен.
– Пятьдесят мы тебе прощаем, – великодушно молвил Сеня, неторопливо и задумчиво пересчитывая деньги.
– Что так? – насторожился Олег.
Сеня молчал, занимаясь подсчетом. Ле Кургузье придвинулись поближе к атаману, напряженно и недоверчиво следя за равномерными движениями Сениного большого пальца, обильно смоченного слюной.
– Как это – прощаете? – допытывался Олег. Его тревога росла, и он заговорил почти заискивающе: – Я отдам! Скоро банк мой распечатают, деньги будут. Мужики, у меня деньги есть, подождите еще немного. Только давайте уж начинать, мужики! Зима на носу, попаузили, и хватит… Долг я вам отдам, давайте продолжать работу-то! В счет будущих денег.
Сеня спрятал доллары в нагрудный карман и хмуро сказал:
– Ильич, мы уходим. Не взыщи, Ильич.
Олег обмер.
– Куда уходите? – спросил он хрипло.
– В Хотьково едем, – пояснил Сеня. – На подряд. Там один чмур три коттеджа строит. Хорошие деньги дает, живые деньги, Ильич, сразу в руки нам даст, живые, не из банки твоей запечатанной. Их пощупать можно.
– А я?! – Олег слышал свой голос, он что-то еще говорил, пытаясь убедить их, остановить, образумить. Он сам себе напоминал петуха, которому уже отсекли башку, а петух еще бегает по двору, заливая траву теплой кровью… – А я, а школа? Мужики! Да вы что?! Будьте людьми, она ж не достоит до весны-то! С дырявой кровлей! Сгниет, совсем развалится! Мужики, да вы что?! Не губите!
– Давай выпьем, – сочувственно предложил Сеня. – Давай сядем, выпьем. Мы ж купили! Давай на посошок.
– На какой посошок, мать твою?! – заорал Олег с яростью. – Охренели совсем? Где я сейчас новую бригаду найду? А это все?.. – Олег пнул в сердцах ящик, где лежали, одна к одной, электрические лампочки, купленные им еще в июле. – А это куда? Кирпич, стройматериалы… В это, знаешь, сколько бабок вбухано?
– Знаешь, – кивнул Сеня. – Ты потише с лампочкой-то, Ильич.
– Лампочка Ильича, – вставил сторож, и семеро Кургузье негромко заржали.
– Ты заткнулся бы! – Олег перевел на сторожа загнанный взгляд. – Что? Тоже с ними уходишь?
– Ухожу, – подтвердил сторож. – Вы мне, Олег Ильич, двести баксов должны, вы меня месяц завтраками кормите, а я жрать хочу! И в обед, и в ужин. И семейство мое жрать хочет, очень даже хочет. Цены скакнули, второй месяц на своей картошке сидим, свиным салом заправляем.
– Ты продай это все, Ильич, – предложил Сеня. – Мы те покупателя найдем, эти и купят, хотьковские. Продай, забудь ты про свой тиятр, не время сейчас. И ребятня твоя разбежалась, ты был у их-то? Нет? Разбрелись. Кто в Балабаново подался, кто – в Москву. Каждый выживает, как может. Глухие времена.
– Мужики… – Олег задохнулся. Больше он ничего не мог сказать.
Он встал перед ними на колени. Он рухнул, и в одно колено тут же больно впился какой-то гвоздь или осколок стекла.
Олег стоял перед ними на коленях, на этих шатких гнилых половицах, усеянных битым стеклом (чего было врать-то, что вычистили все, убрали? Халтура, Кургузье!). Он стоял, смотрел на них, притихших, и не было в этом жесте ни актерской экзальтации, ни наигрыша, ни фальши – одно только исступленное отчаяние. Чистое отчаяние, абсолютное, предельное отчаяние. И мольба.
– Мужики… – выдохнул Олег наконец. – Если не будет этой школы моей, мне тогда… Мне тогда и жить незачем. Нечем. Мне и так нечем. Давно.
Сеня шагнул к Олегу и поднял его на ноги, легко поднял, без усилия. Потом молча отряхнул его колени и полы куртки, сбил с них древесную труху и битое стекло.
– Ильич… – Сеня похлопал Олега по безвольно поникшим плечам. – Ильич, давай выпьем. Не береди ты нам душу, зараза! Все одно – уйдем. А куда денешься? И ты бы ушел на нашем-то месте. Такие времена, Ильич. Каждый выживает, как может.
Олег все же надрался с ними. Напился с горя. Доковылял по грязи, по вязкой деревенской распутице до бабы Нюры, забрал у нее сто долларов, предназначенных для сестры. Пробубнил, отводя глаза: «Нюр, ты не говори ничего Наташке. Я потом… Деньги будут – привезу… Потом, Нюра!»
Сто долларов Олег всучил сторожу, уломал его, умолил, умаслил пьяненького, на все согласного: «Вот тебе сто, это знаешь сейчас какие деньги? Это целое состояние! Месяц еще походи тут с колотушкой, поохраняй, потом я денег достану, новых работяг найду…»
Теперь он, трясясь в электричке, возвращался в Москву.
Голова раскалывалась, похмельная муть застилала глаза. Что делать? Что делать, с чего начать, господа Добролюбовы-Чернышевские, я вас спрашиваю, господа революционеры-разночинцы-шаромыжники-сволочи?! Вот он я, мне полтинник с гаком, вот он я, сижу, ссутулясь, скрючась на холодной и жесткой лавке, и бьет меня похмельный озноб, и хреново мне, господа Чернышевские…
Что я делать умел? Я умел быть актером, хорошим, заметьте. Ладно, там кончилось, там – труба. Там – кончилось, а я начал заново, нашел и силы, и деньги, я начал свое дело, а мне р-раз – и руки отрубили. По локоть.
Куда теперь? Милостыню просить, вот здесь, по грязным, по стылым вагонам? «Граждане, подайте кто сколько может бывшему народному артисту бывшей народной страны! Вы же тоже – бывший народ, граждане. Сами мы не местные, у нас с вами мест не осталось, все места у нас, граждане, отняли».
Олег вышел на Ярославском, побрел к метро.
Холодно. Мутит. Ноябрь на исходе.
Олег поднял воротник, взглянул на уличные часы. Одиннадцать вечера. Он перевел усталый взгляд – и замер.
Недалеко от входа в метро торчал рекламный щит, теперь такие на каждом шагу. Белым по алому, крупно, наотмашь: «Помни! (О, это безличное совковое “Помни!” “Знай!” “Соблюдай!”) Уклонение от уплаты налогов есть преступление перед государством!»
И все. Белым по алому. Крупно. Олег коротко и хрипло рассмеялся. Он сразу вспомнил все унижения трех последних месяцев, всю муку, весь свой позор, бессильные блуждания по замкнутому кругу. Банк, в котором замурованы намертво его деньги, бездомность, бесплодные попытки заработать, худую кровлю над погибающей школой и это «тужься, милая, тужься»…
Как они смеют, а?! Они, укравшие его деньги, втоптавшие его в грязь, его и еще тысячи таких же, как он, как они смеют белым по алому, ярко, крупно, нагло, бесстыдно: «Преступление!», «Государство!»
Это вы – государство?! Вы, воры, скоты, шпана, отребье, вы – государство?
Олег огляделся. Пьяная злоба ударила ему в голову. Урна, а радом – пустая пивная бутылка. Тут бы булыжник сгодился. Булыжник, орудие пролетариата. Обманутого вами пролетариата. Чем я не пролетариат? Пролетариат, пролетающий над гнездом кукушки. Все мы здесь кукушкины дети, в сущности.
«Преступление перед государством». Какой восхитительный, первобытный цинизм! Цинизм убийцы, который вас душит, но при этом сурово и требовательно приговаривает. «Ты почему не расстегнул воротник? Ты что, не видишь, что мне тебя душить неудобно? Давай расстегивай, я должен добраться до твоего горла, расстегивай, это твоя обязанность, помни!»
Помни… И Олег запустил пивной бутылкой в это самое «Помни!». Не попал, бутылка упала к его ногам, не разбившись. Он поднял ее с земли и снова запустил, целясь теперь в восклицательный знак.
Он стоял, покачиваясь, и расстреливал этот скотский плакат с тупым пьяным упорством до тех самых пор, пока рядом с ним не остановился, резко тормознув, ментовский «уазик», пока не повыскакивали из него, вполголоса матерясь, бравые служители правопорядка.
* * *
– Я тебе в сотый раз объясняю: вечер, я подхожу к дому. Ударили, вырвали сумочку – и наутек. Все.
– А я тебе в сотый раз говорю: не шляйся одна по ночам! – Дима повысил голос. Он кружил по своей двухместной палате, опираясь на трость, еще заметно прихрамывая. – Вечер… Знаю я этот «вечер»! Наверняка за полночь возвращалась. Откуда, кстати?
– Я уж и не помню, – пробормотала Нина.
Она сидела в креслице у стены. Дочь Ирка стояла рядом, нервно грызла ногти.
– А ты куда смотришь? – Дима перевел гневный взор на падчерицу. Он распекал обеих с видимым удовольствием. Еще бы! Хоть какой-то выход энергии, скопившейся за два с половиной месяца вынужденного затянувшегося безделья. – Если мать возвращается поздно – выйди, встреть. Ты где живешь сейчас – у нас или в Крылатском?
– Мы все, Дима, в Крылатском живем. – Ирка нерешительно покосилась на Нину. – Мама сейчас должна быть одна. Она теперь очень устает, потому что… – Ирка запнулась. – Она же теперь работает.
– Ира! – гневно крикнула Нина.
– Как – работает? – изумился Дима. – Где?
– Ира… – прошептала Нина. Все, это – конец.
– Что – Ира? Что?! – заорала Ирка, тут же перейдя в наступление. – Мама, почему ты скрываешь это от Димы? Почему он не должен знать?
Это конец. Нина сжала ладонями виски. Очки тут же съехали к переносице, огромные стрекозьи очки с затемненными стеклами, призванные если не скрыть синяк под глазом, то хоть как-то смягчить общее впечатление.
Да, это конец. Зачем она взяла сюда Ирку? Понятно зачем. Чтобы отвлечь Димино внимание от собственной персоны, от своего обезображенного личика, от этого синяка, залепленного пластырями, наконец, от собственного горького, казнящего взгляда, обращенного на мужа, потому что теперь Нина знала. Знала про эскорт-сервис с ирисами. Вон они, кстати, новые, свежие, на столике у окна.
– Почему надо скрывать от него, что ты устроилась на работу? – кричала между тем ее дочь-предательница. – Он твой муж Глава семьи. Правда, Дима? – И Ирка подобострастно уставилась на Диму. Она всегда перед ним юлила, виляла хвостом, хитрюга, всегда выторговывала у него копеечной лестью все, чего бы ей ни захотелось. – Почему нужно молчать-то, Дима будет только рад. Дима, мама теперь пресс-атташе в одной крупной фирме. Все очень удачно. Хорошие деньги. Правда, там иногда и ночью пахать приходится…







