412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » Виленские коммунары » Текст книги (страница 9)
Виленские коммунары
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "Виленские коммунары"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Рабочие его полюбили. И постепенно я совсем забыл, что меня интересовало его непролетарское происхождение. Видел я в нем хорошего партийного руководителя, славного товарища.

Коммунистическая организация в Вильно быстро росла. К лету коммунисты завоевывают большинство в целом ряде массовых рабочих организаций и начинают вытеснять представителей других партий из правлений рабочих кооперативов, всевозможных культурно-бытовых учреждений…

II

ГИБЕЛЬ ЯНИ


Летом этого, 1918 года, голод в Вильно ощущался меньше. Во-первых, немцы, заняв Украину, стали вывозить оттуда продовольствие; Во-вторых, началось моральное разложение немецкой армии.

– Немцев уже можно и купить! – поговаривали в Вильно.

И правда. Многие немецкие солдаты занимались теперь не столько военными делами, сколько коммерцией. Лавочники скупали у них краденые казенные продукты. В частной торговле появилась мука, крупа, сало, сахар-рафинад, различные бакалейные товары. Ближе к осени стали поступать привозные фрукты, помидоры, вина, скорее всего – тоже из немецких рук. Один за другим открываются ресторанчики…

Сапожники и портные скупают у немцев солдатские сапоги, брезент, седла, армейское сукно. В частной продаже появляется обувь, изготовленная из этих сапог и седел, даже из фабричных ремней, а также – брезентовые плащи, костюмы из перекрашенного в черный или синий цвет защитного сукна. На улицы выползают щеголи и щеголихи военного времени…

Открываются одна за другой лавки по продаже металлического лома и изделий из него. В ремесленных цехах завелась кое-какая работенка. Из деревень возвращаются разогнанные страшным голодом городские пролетарии.

Многое перепадает теперь из рук немцев в руки мирных жителей, – конечно, тех, кто мог купить.

И хотя, вообще-то говоря, стало уже не так трудно, как в 1916–1917 годах, рабочая беднота по-прежнему терпела голод. Голод же особенно ощущается, когда кто-то на твоих глазах жрет, а ты видишь и глотаешь слюну… (Этим и воспользовалась теперь виленская «хадеция» (христианские демократы). Они тоже создали свою экономическую базу. Сперва свили гнездо в костеле святого Михаила и святой Анны, потом перебазировались к костелу святого Яна, на Святоянскую улицу.

Подкармливанием, подачками, хитро-сладкими проповедями и органной музыкой с пением патриотических песен ксендзы старались отвлечь голодного рабочего от Вороньей улицы, взять под свое влияние.

И шли к ним темные домашние прислуги, жалкие набожные дворники, несчастные кустари-одиночки, шли за вяленой рыбой, за стаканом дешевого прокисшего повидла, которое они давали один-два раза в месяц… Но зараза все росла.

Чему тут удивляться, если даже наша Юзя чуть было совсем не сдурела: «Пойду запишусь!» И это уже тогда, когда мы с ней каждый день обедали на Вороньей. Правда, после этих обедов все равно хотелось есть, и съел бы, кажется, не один обед, а все пять. Но ведь уже не голодали.

И в первый раз поругался я с Юзей всерьез. Прикусила язык.


* * *

К слову сказать, еще и теперь нередко случалось, что за краюху хлеба, за фунт повидла или мармелада немец-солдат покупал тело бедной голодной женщины. Проституция в Вильно процветала. Немцы, разумеется, боролись с ней. Но боролись по-своему, культурно. Вспоминаю рассказ кума-проводника, с которым я ехал во время побега из Беловежи.

Чтобы солдаты не заболевали венерическими болезнями, германское командование открыло для них специальные армейские публичные дома под наблюдением врачей-специалистов. На станции Кошедары, например, где находился немецкий пересыльный пункт, таких домиков было восемь, как раз напротив школы, через улицу. Только, бывало, остановится воинский эшелон, рассказывал проводник, как солдаты бегут туда опрометью, при всей амуниции, с тяжелыми ранцами за спиной… Выстроится очередь, и некоторые в ожидании рассаживаются на своих ранцах и газетки читают.

В Вильно тоже были такие домики и специальные дома. И функционировали специальные госпитали, где лечили больных венерическими болезнями женщин. По городу носились слухи, один страшнее другого, о госпитале для проституток, который помещался в Зверинце. Рассказывали, что немцы держат там больных женщин в палатах под замком и военной охраной, что больных сифилисом в последней стадии совсем не выпускают оттуда, а дают им снотворное (морфий или что-то другое), пока несчастная не уснет: спит-спит, да так и засыпает навеки.

Все эти слухи передавала мне Юзя. Думаю, от нее знала о них и Яня, хотя сестры почему-то не дружили и не так уж часто секретничали друг с другом.


* * *

После смерти моей матери Яня как-то отдалилась и от Юзи и от меня. Мы были вечно поглощены работой и думали о куске хлеба. Яна жила своей жизнью, ничего нам не рассказывала. Зарабатывала она самостоятельно. Трудиться пошла рано, совсем девочкой, в самом начале оккупации. Испробовала все профессии. Наконец нашла работу в военной парикмахерской, старалась удержаться там, хотя держали ее, наверное, не столько за рвение, сколько за внешность. Девушка очень красивая, молоденькая – таких и подбирают в парикмахерские, кондитерские и модные магазины.

Парикмахерская была на Кальварийской, недалеко от артиллерийских казарм. А мы жили на Остробрамской. Ходить ей было далеко. Работу кончала в шестом часу, поэтому мы видели ее лишь вечером. А ведь ей шел уже семнадцатый год.

Как-то в конце августа Яни долго не было. Мы ждали-ждали, стали беспокоиться. Я прилег вздремнуть, проснулся – ее все нет.

Юзя говорит:

– Надо бы пойти поискать, – и уже плачет.

Пропуска у меня не было, но одеваюсь, чтобы идти в парикмахерскую. Ночью парикмахерская, ясное дело закрыта. Но куда же мне было еще идти? Дорога известная.

Наконец является. В двенадцатом часу… Вся в слезах, возбужденная. Но как мы ни бились узнать у нее, что случилось, ничего не добились.

Лепетала бессвязно, что ее не то уволили со службы, не то собираются уволить, поэтому была в саду, домой идти не хотелось. Наивно лгала. Да и не привыкла она обманывать: честная была, правдивая, и если уж хотела что-нибудь от нас скрыть, то просто молчала.

Юзя раскричалась. Яня опять в слезы… Я остановил Юзю: время позднее, пора спать.

А утром, только мы встали, приходит немец-солдат! Яня – в дверь, он загородил ей дорогу и велит собираться и следовать за ним…

Я страшно разволновался. Голос у меня срывается, но спрашиваю как можно спокойнее: что произошло? из-за чего арест? куда он собирается ее вести?

Немцу, видно, самому было неловко, но сказал: вчера после медицинского осмотра ее направили для лечения в госпиталь на Бакште, а она оттуда, из канцелярии, и убежала…

Госпиталь на Бакште! Госпиталь для таких больных! О горе, горе! Гром средь ясного неба… Почему она ничего не сказала нам? А теперь – плачет, молчит…

Когда он увел ее, я хотел сразу же идти следом. Но Юзя не пустила: мне же на работу надо, еще уволят за прогул, лучше она пойдет, а там подумаем, что нам делать. И побежала…

Мне в этот день не работалось. А еще труднее стало, когда воротился домой и застал Юзю в постели, с лицом, распухшим от слез. Она шла за Яней через весь город. Солдат привел ее в страшный госпиталь в Зверинце, но Юзю там и на порог не пустили. Вернулась домой и с тех пор лежит и плачет.


* * *

Весь следующий день я носился по городу. Начал с парикмахерской. Там меня встретили насмешками и издевательствами. О самом грязном, чтобы я не понял, говорили по-немецки, и все же из их ломаной немецко-польской речи кое-что стало ясно. Один из них, лысый, плюгавый, намекал, что мне следует сходить к лейтенанту и получить фунт мармеладу… Другой, помоложе, белокурый, заметил, что лейтенант кого угодно может научить красивой любви…

Я был готов лютым зверем наброситься на этих сволочей, рвать их зубами. Но стоило мне чуть повысить голос, как, – скорее всего, заведующий или старший мастер, – унтер с нашивками схватил меня за локоть и вытолкал на улицу.

С Кальварийской я направился к госпиталю в Зверинце. Прихожу туда в одиннадцатом часу; меня, как и Юзю, не впускают. В чугунных воротах стоит солдат с ружьем – и ни в какую…

Я – скандалить. На его свисток выбежал другой солдат. Я лезу напролом, требую, чтобы меня пропустили в канцелярию. Наконец вызвали коменданта. Тот сперва хотел меня арестовать, но я говорю:

– За что арестовать? Что прошу разрешения повидаться с больной?

– Свидания у нас запрещены. Вылечим – тогда повидаешься.

– Нет. Мне нужно сейчас ее увидеть и во всем разобраться. Должен же кто-то ответить перед судом?..

Комендант скривился, но вытащил блокнот, записал фамилию – мою и Яни, адрес и велел прийти завтра. Что мне оставалось? Побрел домой. И, должно быть, когда шел от госпиталя, тут-то и случилось непоправимое…

Иду, задумавшись, вдруг вспомнил – и помчался на Воронью, к товарищу Рому. Его на месте не оказалось. Меня принял Кунигас-Левданский, тоже один из руководителей и очень хороший товарищ. Он, как мог, успокоил меня. Сказкам о госпитале в Зверинце, сказал, не верит. Но историю с Яней принял близко к сердцу, возмутился и сказал, что ее нужно во что бы то ни стало перевести в госпиталь на улице Бакште, а немецкое командование поставить в известность о поведении лейтенанта и персонала парикмахерской. Обещал сегодня же выяснить и сделать все возможное. Мне, честное слово, полегчало: наконец-то и у нас есть защита! Домой вернулся более или менее успокоенный, хотя неотвязчивая мысль, что же произошло с Яней, действовала на меня угнетающе.

Придя домой, постарался успокоить Юзю: завтра праздник, на работу идти не надо, вот мы и посвятим весь день Яне – повидаемся с ней, успокоим и добьемся перевода из этого страшного места.


* * *

Мог ли я знать, что в тот самый час, когда мы с Юзей обдумывали, как нам спасти Яню, – ее уже опускали в могилу…

Только собрались мы утром идти к ней на свидание, как неожиданно появляется солдат-рассыльный с пакетом от коменданта госпиталя.

«Что еще?» – думаю… Читаю… И в глазах у меня замельтешило.

Комендант был добр уведомить меня на польском языке, что больная Янина Плахинская около двенадцати часов дня выбросилась из окна третьего этажа на мостовую и разбилась насмерть. И даже выразил личное сожаление. Погребение назначил на шесть часов пополудни; к этому времени родные могут явиться в канцелярию госпиталя, предъявив вместо пропуска настоящий пакет…

Как описать наше состояние?..

Мы не ждали шести часов. Тут же побежали в госпиталь, чтобы нам разрешили повидаться с ней, с мертвой, в покойницкой. Написано ведь было ясно, бесповоротно. Конечно, разбилась она ужасно, до смотрин ли тут… Но неведомая сила гнала и гнала нас к ней – скорее, скорее…

Прибегаем в канцелярию – и что же? Читая уведомление, я не обратил внимания на дату. Оказывается, Яню уже похоронили: вчера в шесть часов пополудни.

Хваленая немецкая аккуратность! Пакет должны были доставить вчера, а доставили только сегодня. Что с того, что комендант был так добр и в нашем присутствии сделал кому-то строгий выговор с предупреждением…

С похоронами почему-то поспешили, а с пакетом задержались. Да и не все ли равно? Ну, объяснили нам, как найти ее могилку на новом Зверинецком кладбище…

Мать с Наполеоном – на Росе. Яня – тут. Здесь тоже недавний пустырь, порубленные сосны. Но тут пустырь уже весь густо заставлен новенькими сосновыми крестиками. И Яне успели поставить – сразу же, как закопали. И аккуратно написали химическим карандашом на дощечке.

Юзя как подкошенная упала на желтые комья глины, а я стоял окаменевший, разбитый… Ласково грело нежаркое августовское солнце. Среди крестов мирно порхали желтые бабочки. Где-то вдали весело играла военная музыка, духовой оркестр, – должно быть, шли солдаты. В Знаменской церкви зазвонили…

III

ПРИЕЗД ОТЦА


Чти отца своего… Библия


Юзя все плакала. Меня одолевали тяжелые думы о никчемности человеческого существования, настроение оыло мрачное. И только злоба, желание сделать все по-своему возвращали меня к действительности… Но я уже никуда не ходил, решив махнуть рукой и на подлецов парикмахеров и на мерзавца лейтенанта. На работе постепенно обретал душевный покой. А потом, в сентябре, состоялась первая общелитовская коммунистическая конференция, в подготовке к которой я принимал – по поручению товарища Рома – некоторое участие, и это еще больше направило мои раздумья на правильный путь.

Поднялся дух, приободрилось настроение у всех рабочих, в том числе и у меня.

Конференция съехалась нелегально. На ней выбрали Центральный комитет. В него вошли Ром, Эйдукевич, Якшевич, Лицкевич, Кярнович и другие.

К этому времени относится и мое более обстоятельное знакомство с товарищем Кунигасом-Левданским. Он приехал из Москвы в Вильно одним из первых в этом году, но раньше мне как-то не приходилось встречать его близко. А перед самой конференцией случилось так, что мы с ним ездили вместе куда-то по делу, и он своими простыми, задушевными беседами очень поддержал меня в том удрученном состоянии, в котором я находился после смерти Яни.

Ему было тогда года двадцать два – двадцать три. Среднего, нет, чуть выше среднего роста, худощавый, блондин с голубыми глазами и продолговатым, нежным, титла но литовским лицом, немного как бы крестьянским. Родом он тоже был откуда-то из-под Тельшева, как и Анна Дробович. Раньше работал в революционных кружках молодежи и в революцию окунулся со всем пылом юности и своей страстной натуры. Работником зарекомендовал себя деятельным: «Горячая голова», – говорили о нем знавшие его близко рабочие. Своими беседами на самые разные темы он произвел на меня впечатление человека весьма начитанного для его возраста. Он хорошо знал политэкономию, историю культуры, философию. Много рассказывай мне о Карле Марксе, биографию которого знал так, будто специально занимался ее изучением. От него я узнал, какие удары сыпались на голову этого великого человека и в какой нужде он жил в Лондоне… Особенно запомнился мне рассказ о смерти дочери Маркса, совсем еще девочки, тоже как будто от голода, когда Маркс писал «Капитал».

Постепенно я стал смотреть на жизнь и смерть более спокойно и трезво. Нашел объяснение, примирился, даже почувствовал в себе какой-то новый порыв к борьбе за лучшую жизнь человечества.


* * *

Теперь я ждал скорого приезда отца: из России многие уже вернулись, перебраться через линию фронта стало куда легче.

Как-то в воскресенье мы с Юзей были на Янинои могилке. Посидели, нарвали букетик полевых цветов, украсили ими желтые ссохшиеся комки глины…

Домой вернулись с таким чувством, словно все улеглось более или менее, встало на свое место. И дома говорили о том, что скоро, наверно, вернутся наши отцы, сколько же печальных новостей придется им рассказать…

И тут, чуть ли не в это самое время, они и появились, неожиданно, вместе, вдвоем… Юзя бросилась к отцу на шею, заплакала навзрыд, заголосила. Он застонал, заскрипел зубами. Своего отца я узнал по черной повязке на глазу, и на его вопрос: «Ты, Матей?» – поздоровался, радостно, душевно, хотя как-то грустно немного. Не люблю я лобызаться, но этот наш поцелуй остался в памяти как что-то светлое, дорогое.

Я представлял себе отца совсем другим. Почему-то думал, что и он вернется таким же седым, дряблым и издерганным, как когда-то дедушка. А это был цветущий человек, ниже среднего роста, крепкий, здоровый, даже нисколько не осунувшийся с дороги.

Волосы подстрижены под полечку, как у дедушки, но черные, густые. Усы – на английский манер. Одет опрятно. И говорил солидно, размеренно, как говорят сытые люди. Часто смеялся, показывая ряд белых, ровных, крепких зубов. Вид ему портила лишь черная повязка на левом глазу. Где-то в пути, на ночлеге в крестьянской избе, он вынул свой стеклянный глаз и положил в стакан с водой: глазница загноилась от пыли. А детям ведь все в диковинку. Только он уснул, как хозяйские ребята из любопытства вынули глаз и разбили.

Дядя Антоний, напротив, совсем опустился. Его бурые усы поседели, обвисли еще больше. Да и весь он согнулся, сгорбился. Взгляд у него был какой-то понурый, прибитый. Кто знает, может быть, весть о смерти Яни так придавила человека.

С моим отцом он встретился в пути случайно, – кажется, в немецком карантине в Орше. Дальше поехали вместе. И в Вильно прямо с вокзала отправились на Погулянку. Отец не знал, где нас с матерью искать, и дядя уверенно повел его в «свою мастерскую»… Там, без нас и не от нас, они и узнали все новости. Нам было легче рассказывать.

Дядя вернулся ужасно худой, грязный, оборванный. Отец, когда мы заговорили о смерти матери, прослезился и попросил, чтобы я завтра же сводил его на могилу. Мы сходили, и вскоре он примирился со случившимся. Дядя же – от горя, что умерла Яня, да и вообще – совсем расхворался.

На том месте, где стояла кровать матери, мы поставили ему кровать Яни, и со дня приезда он все время лежал на ней в отчаянном отупении. Ничего не ел. Стонал. И всякий раз, когда поворачивался на другой бок, скрипел зубами.

Отец купил себе топчан и поставил на Янином месте, у окна, поближе к свету, потому что все время читал газеты. Он привез с собой каравай хлеба, кило сахара и большой кусок сала. Дядя же никаких продуктов не привез, – наверное, из-за своей беспримерной скупости (позже мы узнали, что он привез кучу денег, и все царскими бумажками).

Наши отношения с Юзей мы первое время скрывали от них. Потом они сами догадались (а возможно соседи сказали). Дядя отнесся к этому как будто безучастно. Отец же был с Юзей исключительно вежливым, внимательным, услужливым. Юзя ему понравилась. Он все порывался помогать ей «вести хозяйство»: учил, что и как нужно сделать, как купить, чтобы выгодней, подешевле… Правда, вести-то было нечего…


* * *

После Февральской революции отец работал на Ленских золотых приисках уполномоченным по вопросам труда. Когда начались выступления большевиков, он вдруг проявил себя их ярым противником и заядлым меньшевиком, в результате был вынужден оставить прииски.

Таким же он приехал и в Вильно. Для меня это было неожиданным огорчением… Сперва я просто ничего не понимал, думал, что это от озорства, что скоро он переменится и заговорит как человек серьезный. А потом все это порядком опротивело мне.

Радость, вызванная его приездом, моя давнишняя тайная гордость за отца, старого революционера-подпольщика времен царизма, – все мое приподнятое настроение, связанное с этим, теперь с каждым днем все больше и больше омрачалось.

Кроме того, он сразу же взял себе за правило – иронически высмеивать все, что бы я ни делал, судить обо всем, изрекая свои неоспоримые истины, а любую высказанную мною мысль загодя принимал подчеркнуто снисходительно, как нечто бессмысленное.

Сразу же после приезда он стакнулся с виленскими меньшевиками-интернационалистами и устроился у них заведующим столовкой (при «Интернациональном клубе» на Виленской улице, 20).

Мне стало тяжело бывать дома. Что ни вечер – насмешки над всей нашей работой, ругань по адресу Вороньей улицы. Для него идеальными людьми были только меньшевики-интернационалисты, – от них, считал он, должен был засиять свет счастья над всем миром.

А Плахинский все лежал молча. Немного поправившись, он стал выходить, но и теперь молчал, молчал – и вдруг в один прекрасный день, не сказав ни слова никому, поплелся на Воронью… Там, как я позже узнал, он обратился к товарищу Рому с просьбой записать его в большевистскую партию. И попросил дать какую-нибудь работенку – «с талонами на получение бесплатных обедов в большевистской столовке».

На Вороньей у него ничего не вышло, и он подался на Виленскую, к моему отцу. Но у меньшевиков ему тоже дали от ворот поворот. Тогда он осел дома. Занял у кого-то из сапожников две пары колодок, раздобыл где-то немного товару из брака и старья. Намалевал на обрывке газеты мужской ботинок и дамскую туфельку, приклеил к окну и взялся чинить обувь.

К Юзе он относился теперь ласково, покорно, но тайны своих денег, царских бумажек, все же не открыл, – видимо, рассчитывал со временем снова разжиться. Самому себе всего жалел: кормился скупо, выглядел как скелет.

Мы с отцом давали ему талоны на получение дешевых обедов (просил же). Но сперва он шел с ними на разведку – что в какой столовке дают сегодня, где выгодней. Только после этого винегрет ел на Виленской, а кашу на Вороньей или наоборот. Суп брал редко – невыгодно, жидкий. А порцию хлеба просил непременно взвесить при нем, чтобы было полных сто или пятьдесят граммов. Просил ласково, но настойчиво, пока не взвешивали…

IV

НЕМЕЦКИЙ ПЕРЕВОРОТ


Виленская коммунистическая организация вела среди немецких солдат широкую революционную пропаганду, насколько это позволяли условия оккупации.

Листовки, выпускаемые на немецком языке, печатались в виленских типографиях. Товарищи, хорошо знавшие немецкий язык, рассказывали мне, что листовки пестрели множеством ошибок, часто смешных.

Дело в том, что текст набирали, как правило, рабочие-евреи. Хотя они и говорили по-немецки, но язык знали плохо, поэтому все переиначивали на еврейский лад. Они же сами правили и корректуру…

Но все это пустяки. Возможно, кто-то из немцев и смеялся, читая наши прокламации, – но ведь читали! Работа шла, прокламации распространялись хорошо – только печатай и умело распространяй.

Рабочие говорили немецким солдатам:

– Когда же, наконец, вы поступите так, как поступиои русские солдаты?

Теперь уже можно было это говорить, не рискуя очутиться в тюрьме. Хотя – случалось всякое…

Немецкая революция набухала. И все же никто из нас не ждал такого быстрого разворота событий. Не ждал потому, должно быть, что за время оккупации слишком уж уверовали в силу немецкой палочной дисциплины и тупости немецкого патриотизма.

Поэтому для всех нас было большой неожиданном радостью услышать в конце октября, ровно через год посла Октября в России, что в Вене и в Берлине состоялись массовые демонстрации.

Потом краем уха услышали, что Турция пошла на перемирие с Антантой. Потом пронесся слух, будто Германия хочет во что бы то ни стало заключить мир.

– Ну, скоро конец нашим бедам! – говорили в Вильно.

Я в эти дни болел испанкой. Работал уже не в Вильно, а в деревне недалеко от Евья, километрах в тридцати пяти от Вильно, на лесопильне Гровбарда. Там же работал и Typкевич. Он был как бы механиком, а я у него – как бы помощником. Все он тянул меня в гору.

В Вильно я приехал простуженный и две недели валялся в постели с очень тяжелой формой испанки. Одну ночь меня так схватило, что думал – помираю… Но потом быстро пошло на поправку, и я даже стал выходить на улицу.

Революция в Германии началась 9 ноября. Весть о ней долетела до Вильно на следующий же день, 10 ноября, – кажется, в воскресенье, помню, день был нерабочий.

Отец пришел с улицы и говорит:

– В городе демонстрация! Переворот в Берлине!

Чтобы скрыть от него свою радость, я нарочно холодно, со скрытым злорадством сказал:

– Ну?! Кто-то, помнится, не верил, посмеивался… А вот и германская революция!

Он полез было спорить, но я тем же наигранным тоном дал ему понять, что спорить нам не о чем, оделся – и на улицу.

Мне было зябко после перенесенной болезни, однако гулял долго, совсем позабыв об испанке.

По улицам шли рабочие с красными флагами и смело кричали:

– Долой оккупацию!

К ним стали присоединяться немецкие солдаты. Они тоже смело кричали:

– Да здравствует революция!

Между прочим, встретил я рыжего Рудольфа. На груди у него была красная ленточка. И когда я не без умысла спросил у него: «Что тут происходит?» – он, тоже не без умысла, громко закричал мне по-польски:

– Кайзера нема! Революция! Гох! – и поднял кулаки.

Ну, уж если так – значит, революция.

Немецкие части собрались на Лукишской площади, где в здании окружного, при русских, суда помещалась немецкая комендатура. От солдатни не пробиться. Многие нацепили на штыки самодельные красные флажки, ленточки кумача. У многих на груди красные розетки. На всех лицах – радость…

В глубине площади, перед строем, куда я не пробился, что-то читали, что-то объявляли. Слышались дружные радостные выкрики. В толпе тоже кричали. Бросали вверх шапки и ловко ловили их, когда они летели вниз.

А над площадью кружил аэроплан. Он громко затарахтел, зарокотал и стал снижаться над зданием комендатуры. Все задрали головы. Аэроплан пролетел совсем близко от красно-бело-черного национального кайзеровского флага с большим черным орлом, который висел на высоченной мачте на крыше. Все смотрят… Летчик пытается сорвать флаг.

После нескольких кругов ему удается наконец сдернуть полотнище; шест качнулся и чуть было не упал на крышу. Все кричат:

– Гох! Виват! Браво! Ура!

Но аэроплан от толчка потерял равновесие, стал переваливаться с боку на бок, круто пошел вниз и запрыгал на горушке позади комендатуры, у самого обрыва. Хорошо, что хоть летчик не разбился.

Ликование длилось часа три…

Разошлись – и словно ничего не было, снова все на своем месте…

Тем не менее очень скоро были избраны солдатенраты – немецкие солдатские советы. Но вначале во многие из них пролезли и первое время руководили ими, главным образом, лейтенанты и унтер-офицеры, верные своему свергнутому кайзеру.

Политические заключенные освобождены не были. Анна Дробович, например, и после германского переворота все еще сидела в тюрьме, – в городе Тельшеве, кажется.

Однажды Ром и Якшевич, идя по улице в Вильно, совсем случайно заметили, как ее вели под охраной в тюрьму на Лукишки, – очевидно, перевозили из Тельгева. Чтобы вырвать ее из рук оккупантов, они приложили много сил и потратили немало времени. Только после долгих и настойчивых стараний перед виленским солдатенратом ее удалось освободить из тюрьмы.

V

«НЫНЧЕ, БРАТЬЯ, МЫ – ГРАНИТ!»!


Цяпер, брацця, мы з граніту,

Душа наша – з дынаміту…


Тётка


Поправившись после испанки, я стал готовиться к возвращению на лесопильню. А тут приехал на один день Туркевич и зашел к нам узнать, что со мной.

Со мной все в порядке, могу ехать. Решили завтра же вместе отправляться.

Накануне отъезда сходили на Воронью. Туркевич получил у товарища Рома инструкции. Запаслись литературой.

Мы и раньше брали на Вороньей литературу и распространяли как могли. Литературы было много, на разных языках: на русском, польском, литовском, еврейском, немецком. Туркевич всегда поражался:

– Откуда только берут?!.

Лишь на белорусском языке коммунистической литературы тогда не было, и это его огорчало.

– Ну, ничего! Будет, браток, со временем будет и на белорусском! – утешал он меня.

Товарищ Ром поручил Туркевичу совершить революцию на лесопильне, организоваться и не дать немцам вывезти материал.

Приехали мы вечером, а утром Туркевич собрал рабочих лесопильни и крестьян-возчиков и объявил им категорически:

– Больше не работаем! Разбирайте доски!

Лесопильня принадлежала варшавской фирме Гровбарда. Рабочие все из Варшавы. Они тут же побросали работу и стали собираться ехать домой. А крестьяне, недолго думая, давай развозить доски по своим дворам.

Покончив с этим делом, Туркевич направился организовывать местные Советы по окрестным деревням. Меня он взял с собой. Сперва, правда, посылал меня одного, но я сказал, что денька два-три хотел бы походить с ним и поучиться. Он согласился…

И вот проводим мы митинг в деревне Александришки…

А тем временем на лесопильню приехал господин Энгельман, уполномоченный фирмы. Смотрит: завод не работает, рабочие сидят сложа руки, досок нет – все разобрали…

– Где механик Туркевич?

– Пошел на село революцию делать, – отвечают ему.

Он – к немцам. Немедленно последовал приказ: выловить большевика Туркевича, а заодно и его помощника. Пришли полицианты в Александришки…

А там у нас митинг в самом разгаре. Хата полна людей. Душно, тесно, накурено. Туркевич речь держит. Я сижу с карандашом.

Речи он произносил прекрасно. И революционные стихи вставлял в речь, чаще всего – белорусские, и читал их, как артист.

Руки все время в движении, то он их скрещивает, то разнимает, стучит кулаком в худую грудь. Голос громкий, чистый. И только добрался он до кульминационного момента:

Цяпер, брацця, мы з граніту,

Душа наша – з дынаміту,

Рука моцна, грудзь акута,—

Пара, брацця, парваць пута!..

как в хату шасть немцы-жандармы… Их было всего-то двое, но с карабинами, с гранатами. А мы – с голыми руками…

И митинг нам сорвали. Крестьян разогнали, нас с Туркевичем арестовали и повели…

Довели до Овсянишек, велели старосте запрягать коня. Туркевича привязали к правой оглобле, меня – к левой, сели, старосту посадили за возницу – и марш…

По деревне ехали шагом. А в поле мордастый жандарм пересел на место старосты и погнал кобылу во всю прыть. Кобыла бежит, и мы должны бежать, да по осенней грязи, Туркевич с больным сердцем, я – после испанки.

Мы, конечно, пробовали остановиться, протестовав кричали. Да где там… Жандармы просто издевались над нами. Мордастый – тот только и знал, что подстегивая кобылу и нас, то Туркевича, то меня.

Туркевич стал задыхаться.

– Ничего! – хрипел он. – Мы еще и на вас поездим

Я схватил с земли ком грязи, обернулся и на ходу запустил им в откормленную харю… Жаль, промахнулся, залепил всего старосту. А тот молчал, слово боялся пикнуть в нашу защиту. Тогда второй жандарм отнял вожжи и попридержал кобылу.

Встретился какой-то крестьянин с возом, – человек как человек, средних лет. А снял шапку перед нашими немцами поклонился по привычке…

Потом шли дети с книжками в котомках черея плечо, школьники, стало быть. Один закричал:

– Отвяжите вы их!

А какая-то старушка остановилась, сказала с укором:

– Что вы, ироды, делаете? Не совестно вам гоняти людей, как скотину?..

Гнали нас до самого Евья, то шибче, то потише, и только уже в местечке, на улице, поехали опять шагом. Возле комендатуры остановились.

Вышел комендант.

– А! Большевики! Бандиты! Расстрелять!

Нацарапал записку – отправить нас в Радзивилишки и там привести приговор в исполнение… Записку послал в солдатенрат на утверждение.

Я сперва думал, что он дурака валяет. Но тут, признаюсь, пал духом: измучился ведь, пока гнали сюда. И все же человеческого достоинства не уронил, держался твердо.

А Туркевич закатил им скандал. Кричит, ругается, грозит, что за такое издевательство комендант и жандармы еще ответят перед виленскими солдатами.

Не знаю, то ли на его крик, то ли по своей воле, но члены солдатенрата пришли. На наше счастье, все трое – два поляка-познанца и один немец – спартаковцы.

Пришли, спрашивают:

– В чем дело?

Туркевич, волнуясь, но уже спокойнее, говорит:

– Мы – коммунисты. Готовили передачу власти Советам. А ваш кайзеровский комендант собирается нас за это расстрелять…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю