Текст книги "Виленские коммунары"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Оказывается, боясь, как бы жена не съела весь мед, он повез его продавать в Свентяны. Там вынул из банка тридцать рублей деньгами – на новый дом. И все за карман хватался, все из кармана в карман перекладывал. А кто чего боится, то с тем и случится. Пока один жулик рядился продать ему за бесценок что-то краденое, другой жулик вырезал у него карман – и тридцати рублей, взятых в банке, и пяти рублей, вырученных за мед, как не бывало.
Приехал он домой черный, как земля. Даже не притронулся к ужину. И ночью, только жена уснула, пошел в клеть и повесился на новых вожжах на балке под стрехой. Не пережил потери.
Тогда и бабушке расхотелось, чтобы ее сын шел дослуживать лето. Боялась, как бы мальчонке со страху не стал мерещиться висельник.
* * *
Ковшилиха расплатилась за отработанное время зерном и мукой и наняла взрослого парня. Отец же остался дома, наниматься до зимы было уже поздно. Кое-чем, правда, занимался в местечке, но времени у него теперь было достаточно, и он все дни напролет проводил с такими же, как он, сорванцами, у которых, на их взгляд, были к нему справедливые претензии: с какой стати он, житель местечка, заделался свинопасом в деревне? Они были убеждены, что он унижает этим их достоинство, роняет честь улицы и всего квартала, наконец, местечка. Поэтому лупили его по всем правилам: кровь из носу пускали, выдирали волосы, глаза засыпали песком, плевали в лицо. И с презрением, на какое способны только дети, кричали:
– Уходи от нас! Нечего играть с нами! Иди верти свиньям хвосты в деревне!
Густая, строптивая дедушкина кровь в жилах моего отца была не настолько разбавлена реденькой, затюканной кровьюшкой бабушки, чтобы ему оставаться в долгу. В детских войнах в Брудянишках доброй славой пользовался хорошо всем известный тактический прием: измазать неприятелю рубашку или штаны дегтем, а еще лучше – смолой. Если неприятель одет чище тебя, то непременно задаст стрекача. И мой отец часто, а быть может, даже слишком часто, пользовался этим приемом: ведь беднее его в местечке никого не было. И враги были бессильны перед ним, как куры перед коршуном. Зато матери его врагов не были бессильны перед его матерью. И они шли к ней и кричали, возмущенные до предела:
– Это не хлопец, а холера! Лучше бы уж голову проломил, чем так испачкать рубашку дегтем! Каторжник сибирский!
Они наносили бабушке уколы в самое больное место. И требовали, чтобы она купила им новые рубахи. Для нее это было страшнее самой страшной брани. Но ведь умеючи всегда можно выпутаться из беды. А бабушка умела… Разыскав в тряпье самую изношенную рубаху сына, она сама вымазала ее смолой и, когда было нужно, со слезами на глазах размахивала ею перед носом соседки, крича в отчаянии:
– А это что? А это что? Кто мне откупит?..
И все же что-то нужно было делать с сыном. И вот однажды она встретила на улице жившего по соседству мужа Добки, известного всем Брудянишкам грибника Зелика. Бабушка – маленькая, придавленная к земле, он – высокий, сильный, с большой окладистой бородой во всю грудь. А главное – у Зелика была умная голова под бедной ермолкой и доброе сердце под истрепанным, засаленным лапсердаком. И он сказал бабушке весело:
– Уй, Агата, Агата! Ну что ты горюешь? Это растет твое счастье! Богатство твое растет!.. Почему бы тебе не отдать его в учение?
– Мой ты Зеличек! – согласно закивала головой бабушка. – Может, оно и так. Но какой я могу дать себе совет своим глупым бабьим умишком? Ты бы посоветовал. Ты – мужчина…
– Пш-ш! – скромно улыбнулся польщенный Зелик. – И что тут думать! Есть тут о чем думать! На этих днях я собираюсь везти боровики в Свентяны. Посадим твоего Михасика на воз и покатим в город.
Насушила бабушка сыну в дорогу котомку сухарей, залатала все его вещички, вычистила, перестирала, завязала в платочек рубль и спрятала ему за пазуху…
Привела, усадила на груженный боровиками воз, поплакала – и с веселым Зеликом, человеком такой же легкой руки, что и его жена Добка, выпроводила в свет, а вернее сказать, в город Свентяны…
Так теплым, погожим осенним днем укатила из деревни в город еще одна бедняцкая душа. В городские пролетарии.
VI
«ГОГЕЛИ-МОГЕЛИ»
Редкая птица долетит до середины Днепра… Н. В. Гоголь
Добродетельный Зелик сразу же пристроил малого в сапожную мастерскую пана Холявского, на Чеботарной улице. Счастью моего отца не было ни конца ни края – от одной лишь мысли, что вот он выйдет в люди, будет сапожником, научится тачать сапоги, деньги большие зарабатывать… И если первое время он плакал, забившись в темный уголок, вспоминая мать и такие милые теперь его сердцу Брудянишки, то только по молодости. На новом месте ему все нравилось. Прежде всего понравился сам пан Холявский, коротенький, пузатенький человечек на кривых ножках. Щечки у господина Холявского были румяные, глазки мутные, но добрые, заплывшие жирком. Он никогда никого не бил, разве что иной раз легонько дергал за ухо и не столько со злостью, сколько шутливо приговаривал:
– Ну, пан хам?' Пся крев, пся крев!
Кажется, понравилась поначалу и хозяйка, госпожа Холявская, пани Барбара. Она была толстая-толстая, как бочка, и такого же маленького роста, что и пан Холявский. Зато, не в пример мужу, бойкая, живая. Тот был молчаливый, эта – крикливая. И кричала она тоже не столько со зла, сколько по своей чисто женской натуре. Дергала же не за ухо, а за волосы, приговаривая:
– Чтоб ты околел, холера, холера!
Привыкший с малых лет к дисциплине, отец мой не очень-то обращал внимание и на придирки старшего мастера Севрука, пьяницы, каких свет не видывал. Многим, как известно, пьянчужки даже нравятся. Детям, например, выходки пьяниц просто доставляют удовольствие, а собаки на пьяных даже не лают, предпочитая обежать их стороной, чтобы не зацепиться. Мастер Севрук, однако, не был забавным пьяницей. Худой, желтый, с выбитыми передними зубами, он одним своим видом скорее отпугивал… Мальчика же он попрекал всегда одним и тем же:
– Эй, лапотник! Давно ли бросил лапти на заставе? – И ни с того ни с сего вдруг легонько бац под челюсть. Если у мальчика выступала на языке кровь, Севрук расплывался в улыбке – злой, но из-за беззубого рта казавшейся даже добродушной. Смеялся, будто ничего ровным счетом не произошло, и подбадривал парнишку: – Ну, разиня, сопли утри!..
Но у отца уже был и защитник – молодой мастер Василевский, родом из Вильно. Он в таких случаях тут же осаживал Севрука:
– У этого лапотника хоть какой ни есть, а деревенский капот, а на тебе и того нет, гляди, голым телом светишь. Так что прикусил бы язык!
Нравились отцу и ученики-подмастерья. Их было здесь человек пятнадцать – двадцать. Такие же подростки, как и он, из деревень или из местечек, только постарше и посмелее. Понятно, больше отыгрывались на младших. Случалось, даже били. Особенно преуспевал сын Севрука. Но здесь все были равны, и никто никого не дразнил свинопасом. Что всего больше понравилось отцу у пана Холявского – это еда: каждый день на обед борщ и каша с салом или льняным маслом, а на ужин гороховый суп, а иногда и кулеш со шкварками.
Кухарка, тетка Анеля, отроду глухонемая, стряпала вкусно. Но припрятать что-нибудь от «порциона» ей не удавалось – пани Барбара зорко следила за каждым шагом кухарки. Правда, со временем стало немного приедаться: изо дня в день одно и то же. А частенько еды просто было мало, особенно когда старшие подмастерья приналягут и придвинут бачок поближе к себе… Тем не менее все это было счастье, счастье, счастье… Отец понимал, что наконец-то выбивается на дорогу. А ведь дети многое понимают не хуже взрослых.
Тетка Анеля, по доброте душевной, жалела его, ласково мычала, когда хотела что-то сказать, а нередко и потчевала от своей порции.
* * *
Работали в мастерской пана Холявского только четыре дня в неделю, от среды до воскресенья. Но зато и работали! По восемнадцати часов в сутки сидели сиднем… Кое-кто из менее выносливых засыпал на работе и, сонный, валился из-за столика на пол, под общий смех. Таких окатывали водой.
В воскресенье пан Холявский или пани Барбара, взяв в помощь кого-либо из подмастерьев, отвозили выполненный заказ в Вильно и искали там новые заказы. Пока искали, работы в мастерской в понедельник и во вторник почти не было, а если и была, то небольшая, случайная.
И три дня подряд, начиная с воскресенья, подмастерья не знали, как убить время. Кто постарше – шел пьянствовать. Молодые играли кто во что горазд. Чаще всего резались в карты на нарах. Открыто играли на щелчки, а спрятавшись от пани Барбары – на деньги.
Отец мой тоже научился играть в карты, но какой интерес был играть с ним, с безденежным. Прощать же проигрыш, отделываясь одними щелчками, всем изрядно надоело. И тогда молодой мастер Василевский научил отца читать по-польски. Книжки на польском языке он привозил из Вильно, когда ездил к брату в гости. Постепенно отец пристрастился к чтению. Привозимых книжек уже не хватало – вези да вези. Он и по-русски научился читать лучше. Русские книжки Василевский покупал ему по копейке, по две, по три… Ох и невзлюбила же это чтение пани Барбара!
– Что-о? Писарем стать захотел? Ксендзом? – часто набрасывалась она на отца. Разозлится, вырвет книжку из рук, швырнет на пол – и ну приговаривать: – Чтоб ты околел, холера, холера!
* * *
Однажды Василевский привез отцу русскую книжку и сказал:
– На, почитай. Это Гоголь. Очень смешно написано.
Понравился отцу Гоголь необыкновенно. Читал – и не мог оторваться. А назавтра вернулась из Вильно пани Барбара, злая как ведьма. Какой-то выгодный заказ упустила. Увидела, что мальчик читает, подошла, вырвала книжку, глянула – русская!
– Ты что читаешь? – грозно спросила она.
– Гоголя… Очень смешно написано, – виновато повторил отец слова Василевского.
– Гогелей-могелей в моей мастерской читать! Смех тебя очень уж разбирает! – вдруг заверещала она как свинья, когда ее скверно режут. Схватила его за волосы, пригнула и стала злобно избивать.
Даже самый мирный кот огрызается, если его неожиданно дернуть за хвост. И самый ласковый щенок, если нечаянно наступить ему на лапу, ощерится. У моего же отца, помимо всего прочего, достаточно было предпосылок в прошлом, чтобы не сдержаться при неожиданном нападении. И он, поддавшись инстинкту, хвать пани Барбару зубами за икру изо всех сил.
Пани Барбара взвизгнула таким высоким, таким тоненьким, не своим голосом, что даже пан Холявский, испуганный, выскочил из комнаты, хотя обычно не обращал внимания на ее крики…
В ту ночь отец спал у Василевских. Молодой мастер с женой собрались уезжать в Вильно и все вещи уже уложили. Опоздай отец на одну ночь – уехали бы без него.
Василевский жил в Свентянах временно, ради жены. Его теща хворала какой-то неизлечимой болезнью, года два ждала смерти, и Василевская все время была при ней. А с женой – и Василевский. Теперь теща – надо же, какое совпадение! – преставилась. И Василевский с радостью оставил и пана Холявского и Свентяны. Он и взял моего отца с собой в Вильно.
VII
«СТОЙ, ФАЛЬЦЕР! НЕ ВАЛИСЬ!»
Ах, как медленно стрелка ползет… Тишка Гартный
Вильно, как известно, красивейший город на земле. В самом центре города, там, где бурная Вилейка вливается в плавную Вилию, стоит, словно огромный стог снега, высоченная круглая Замковая гора. На горе – старинная башня, а возле башни при русских была пушка, и каждый день, ровно в двенадцать часов, она грохотала на весь город так, что приезжий человек, вроде моего отца, вздрагивал от страха и приседал на корточки. Каждый князь и княгиня, я уж не говорю о гетманах, желая прославиться, непременно строили в городе красивую церковь или костел, о которых теперь пишут во всех энциклопедиях мира. Скажем, вторая жена Витовта, Анна Святославовна, княжна Смоленская, воздвигла костел святой Анны, красный, кирпичный, в чисто готическом стиле. Все остроконечное в нем, стремится вверх, к небу. И выглядит он легким, изящным, как игрушка. Кажется, взял бы его на ладошку и понес. Говорят, даже Наполеон разинул рот на это чудо архитектуры, когда шел войной на Москву, и, бывая в Вильно, слоняясь в выходные дни по городу, залюбовался костелом, что будто бы сказал: «Эх, сил бы мне, взял бы я его на ладонь и перенес в Париж!» В энциклопедиях об этом ничего не пишут, но в Вильно его слова известны каждому мальчишке.
Король Ягайло построил в Вильно кафедральный костел святого Станислава в самом центре города, под Замковой горой. Весь костел уставлен статуями святых. Даже на крыше, над фронтоном, красуются три статуи ангелов, расправивших крылья и готовых вот-вот сняться с места и полететь.
А в виленском предместье Антоколе, которое целых шесть километров тянется вдоль живописного берега Вилии, стоит большой белый костел святых апостолов Петра и Павла. Известный виленчанин, пан гетман Пац, построил его в итальянском стиле, по образцу собора Петра в Риме. Вот в этом костеле целых две тысячи статуй, и даже с гаком.
* * *
Отец мой, приехав в Вильно, словно в лес угодил. Город его ошеломил. Огромные каменные здания, мощеные улицы, богатые магазины, людей на улице, что на ярмарке… Идешь, идешь – и конца-края не не видно, такой большой город. Почувствовал себя отец до того маленьким и ничтожным, что даже голос потерял. Его все угнетало, страшно было даже подумать, как ему тут жить? Сдался на волю судьбы. Но не судьба, а Василевский тут же определил его на кожевенный завод немца Гольдштейна, что на Поплавах. И сам туда устроился: профессия сапожника давно ему разонравилась.
Кожевенный завод, по тогдашним временам и особенно для Вильно, был большой. Выделывали на нем до семисот лошадиных шкур в неделю. Сперва выпускали только гамбургский товар, потом перешли и на подошвы. Гольдштейн был немец, и культурный немец, и все мастера у него были из Неметчины. Но все же не князь, не гетман, а самый обыкновенный капиталист-предприниматель, поэтому его завод, как все другие кожевенные заводы в Вильно, красотой и изяществом не отличался. Было в нем тесно, грязно, непривлекательно… Под ногами хлюпала прокисшая шерсть. Шкуры растягивали вручную. Зимой изо всех щелей дуло, летом от смрада и духоты было не продохнуть. Платил он рабочим тоже мало. Работали и у него по двенадцать часов в день. И, как на всех кожевенных заводах в Вильно, пьянство и хулиганство среди его рабочих было в порядке вещей. И все же, рассказывал отец, это было не так уж страшно. Привыкнуть можно ко всему. И со временем кожевенный завод Гольдштейна стал ему близким и милым, как родной дом.
Первое время он работал там как бы мальчиком на побегушках: подай, принеси, прибери, сбегай туда-сюда. Это были его обязанности. Потом понемногу стал приучаться к кожевенному делу. Платили ему сорок пять копеек в неделю, на хозяйских харчах и хозяйском жилье; одежду, правда, нужно было иметь свою. А года через два он уже был в подмастерьях и зарабатывал рубль в неделю. Пить не пил, курить не курил и изредка мог послать матери несколько рублей. Он вообще был бережлив и по этой причине ушел от немца Гольдштейна к еврею Грилихесу, в Магометанский переулок. На Поплавах мастера-немцы любили, чтобы ученики и подмастерья поили их пивом. Попробуй напои их, если они пили это пиво ведрами, как лошади воду, каждый день. У Грилихеса, тихо и спокойно, отец и закончил свое кожевенное образование.
* * *
В те времена каждый молодой виленский кожевник для повышения квалификации совершал за свой счет «френдер» – путешествие из города в город, с одного завода на другой. По установившемуся обычаю, «френдер» совершали пешком, чтобы побольше повидать свет. Пустился пешочком в путь и мой отец, вдвоем с одним молодым рабочим по фамилии Павелак. Не любил он этого Павелака, завзятого пропойцу и хулигана. Дело в том, что Павелак возвел пьянство в геройство. А герой, как известно, жить без славы не может. И Павелак готов был голодать, лишь бы напиться до бесчувствия. Да так, чтобы как можно чаще слышать по своему адресу обычное тогда среди кожевников присловье: «Стой, фальцер! Не вались!..»
Значит: держись, пьяный кожедел, на ногах, не падай, видим, что хватил ты по-геройски! Для Павелака такие возгласы – как маслом по сердцу. Пьяный, он буянил тоже больше ради славы, чтобы говорили о нем: «Ого, наш Павелак! Удалец! Чего не сделает?»
Молодчиков типа Павелака было на заводе несколько. Они любили, подвыпив, шляться по базару, таскать у перекупщиц и мужиков все, что попадет под руку. В пьяном виде им ничего не стоило обругать на улице прохожего, задеть женщину, обозвать ее нехорошим словом или выругаться по-русски. Случалось, что с перепою они и раздевали кого-нибудь ночью в темных виленских переулках.
Увязался Павелак идти с моим отцом неспроста. Отец был бережлив и всегда имел при себе толику денег, и когда Павелак пропивался, нет-нет да и подкармливал его.
* * *
От Вильно до Шавлей они дошли почти что без происшествий. Лишь в одном местечке, возле костела, какой-то шляхтич влепил Павелаку оплеуху, когда тот подмигнул его дочке.
В Шавлях проработали месяца три. Оттуда подались на Псков. Была весна, таял снег, реки вскрывались, и на одной переправе пьяный Павелак чуть было не утонул. Отец, спасая его, сам окунулся с головой в ледяную воду. Насилу добрались до Пскова. Зато работу нашли сразу, и хорошую – у псковского миллионера Сафьянщикова. У него отец работал уже мастером, зарабатывая в неделю десять рублей. В Пскове прожили месяца три-четыре.
Дальше, в Петербург, отец хотел идти один, но Павелак снова увязался за ним. Отошли они от Пскова километров тридцать и заночевали в селе Ивановском. Тут Павелак показал себя – выкрал ночью из хлева гусыню. Нащупал в темноте, сдавил ей горло; чтобы не гоготала, придушил, отвернул голову… И спрятал гусыню в свою торбу, ничего не сказав отцу. Пошли они, но очень скоро их настиглапогоня. Обыскали, вытряхнули несчастную гусыню из торбы Павелака и надавали обоим тумаков сколько влезет.
Как тут было защищаться? Догнали ведь на конях, верхом. Человек десять мужиков налетело. Здоровенные, рыжебородые, все с прутьями. Погнали отца с Павелаком назад, по пути завернули к становому приставу. Павелак струхнул, бормочет:
– Мы вдвоем воровали, уговорились…
Но хозяин дома подтвердил, что отец ночевал в другом месте и никуда не выходил. Павелак стал давать путаные показания… В общем его посадили, а отца отпустили. Он скорее на станцию, взял билет – и прямым поездом в Петербург. Работал там месяцев шесть, после чего вернулся в Вильно, снова к старому Грилихесу, в Магометанский переулок, где получил теперь постоянную должность кожедела.
* * *
Бывая часто у Василевского, отец познакомился там с дочерью минского сапожника, сиротой Анэтой Плахинской, которая работала вместе с сестрой Василевских на кондитерской фабрике. Стал за ней ухаживать и вскоре женился. Это и была моя мать. Я был у них первым и последним ребенком. Родился я на масленицу. Пили много пива, закусывали сыром с маслом и желали мне, чтобы я катался в жизни как сыр в масле. Что в значительной мере и сбылось…
VIII
ПОТЕРЯННЫЙ ГЛАЗ
То падымаўся люд скаваны…
Янка Купала
Фабрично-заводских рабочих в Вильно было в ту пору тысяч пять. Больше всего кожевников – до тысячи человек. За ними, по численности, шли рабочие мармеладной фабрики, винокурен, спиртоводочных и пивоваренных заводов, лесопилен, мельниц, кирпичных заводов. Куда больше было ремесленников – тысяч пятнадцать. Среди них на первом месте сапожники и портные. Много было столяров. Затем шли чулочники, кондитеры, пекари, табачники, папиросники, рабочие мастерских по изготовлению конвертов, карандашей, цветочники, щеточники, пуговичники, жестянщики, медники… Чулочница зарабатывала в то время в Вильно копеек шестнадцать в день, и это было хорошо. А если шляпница зарабатывала в день копеек двадцать – двадцать пять, она уже считалась аристократкой.
Несмотря на кустарный характер большинства Виленских предприятий, здесь уже в конце восьмидесятых годов прошлого века возникают революционные кружки рабочих. В них работали Иогихес-Тышка, Раппопорт, известный впоследствии всему миру Феликс Дзержинский и другие видные руководители Виленского рабочего движения.
* * *
Участником одного из таких кружков становится в конце девяностых годов и мой отец. Странствия по разным городам, знакомства со многими людьми открыли ему глаза на жизнь.
Первая революционная прокламация попала ему в руки, когда он жил в Петербурге; от кого и как – он и сам не мог потом вспомнить. Но, сочувствуя революционному движению, отец долгое время не знал, где они, эти революционеры, как их найти, чтобы присоединиться. И вот однажды, в воскресенье, заходит Василевский. Посидел, поговорил. Вспомнил моего дедушку, который все еще пропадал где-то в Сибири. Вспомнил Холявского и еще раз посмеялся над тем, как отец укусил пани Барбару… И вдруг говорит:
– Сходим-ка сегодня к моему брату в гости…
– Что ж, сходим.
Его брат, Ладислав Василевский, был сапожником. Имел свою вывеску на Кальварийской улице, за Зеленым мостом. Там и жил.
По пути Василевский, подшучивая, говорит:
– Только не очень-то хвастайся, что был сегодня у моего брата. И женке, смотри, ни слова…
Отец решил, что предстоит выпивка, и, тоже шутя, ответил:
– Ну, сперва поглядим, какое будет угощение.
– Пиво будет новое, – загадочно намекнул Василевский.
Заговорили о погоде…
Когда пришли, у Василевских уже собралось несколько человек, все не знакомые отцу. Будто бы кожевники, но, возможно, и сапожники. А на столе один чай с дешевым сольтисоном и черным хлебом. «Ну и угощение!» – усмехнулся про себя отец. Но скупости хозяев не удивился: где ты наберешься на такую компанию!
Последним пришел наконец самый знатный гость, которого больше всех ждали, – молоденький доктор Домашевич. Недавно он сдал экзамен на врача и еще донашивал студенческую куртку с пуговицами, украшенными царскими орлами. Выпив всего лишь один стакан чаю, правда, крепкого, и не вприкуску, как все, а внакладку, и даже не дотронувшись ни до хлеба, ни до сольтисона, закурил господин доктор папироску, откинулся на спинку кресла и сказал:
– Ну так вот, товарищи…
«Товарищи»! У отца даже мурашки побежали по спине, сердце замерло… Впервые за всю свою жизнь услышал он это слово, произнесенное вот так, запросто, и обращенное к ним, к рабочим… А доктор и пошел, и пошел. Целую лекцию прочитал о том, что и как нужно сделать, чтобы свергнуть царизм, освободить рабочий класс от ярма капитализма и построить социализм…
И всю ночь, придя из этих «гостей», от этого «нового пива», домой, отец ни на минуту не заснул. Все лежал и все думал…
* * *
Потом были еще сходки, но неожиданно оказалось, даже довольно скоро, что тут что-то вроде и не так… Сначала было немного смешно. А потом стало досадно. Выяснилось, что доктор Домашевич – ярый литовец. И часто всю свою лекцию с политической экономии сводит на то, что наш край – Литва, а мы – литовцы, только сильно ополячились или сильно обрусели. И внушал товарищам по кружку, чтобы считали себя литовцами и говорили по-литовски… Отец же мой, да и почти что все в организации, литовцами себя не считали, говорить по-литовски не умели и учиться говорить особенного желания не имели…
И вот на одной из сходок у того же Ладислава Василевского появился Станислав Тарусевич. Позже его прозвали «Очкариком» – больно большие носил очки. И хотя он был сыном помещика откуда-то из Минской губернии, но за рабочих стоял горой и был убежденный «международник», интернационалист, стало быть.
Вскоре все члены организации из числа рабочих – среди них и мой отец – литовца оставили и перешли к Тарусевичу. Работа закипела. Связались с товарищами из депо Виленского узла, протянули нити в Минск, Гродно, Двинск.
* * *
А потом, и очень скоро, моему отцу выбили левый глаз. На всю жизнь остался одноглазым…
В начале лета на улице виленского предместья Новый Город, где жила, да и теперь живет больше беднота, рабочий и ремесленный люд, собралась большая толпа. Ее вел молодой, отважный, энергичный парень, еврей, сапожник Гирш Лекерт, боевик виленской организации Бунда. Отец был в числе его ближайших помощников. Толпа устроила налет на полицейский участок и успешно отбила арестованных товарищей. Об этом первом массовом выступлении виленских рабочих написано немало. Но вот нигде не сказано, что во время этого выступления мой не в меру горячий отец камнем ловко пробил макушку одному низенькому городовому, а другой городовой, ростом повыше, замахнулся револьвером – и бац отца по самому глазу. С поля боя отца вынесли без сознания. Но хорошо, вынесли и спрятали: полицейским ищейкам так и не удалось его арестовать. Доктора боялись, что он совсем ослепнет. Один глаз спасли, а пострадавший вытек. Не ради пустого дела лишился отец глаза, а все же порой становилось ему обидно, что сгубил красоту в молодые годы. Утешал себя, рассказывал, тем, что хоть правый не выбили. Невелика утеха! Да ведь чем-то утешаться надо…
* * *
Лежал он в больнице долго, чуть ли не до осени. И не нашла моя брудянишская бабушка другого времени умереть, как этим летом. Все ждала из Сибири дедушку, но так и не дождалась. Сколько лет не было от него ни слуху ни духу! Думали, спился там, кончил свои дни где-нибудь под забором…
А ведь первое время писал бабушке, пусть два-три раза в год, а писал. Все просил, чтобы продавала она хату и ехала с сыном к нему в Красноярск. Бабушка робела: куда они поедут в такую даль? Как там они проживут? Все не могла решиться продать хату. А что, если придется вернуться? Где тогда жить?
Откладывала-откладывала, все ждала перемен. А потом и сына отправила в люди. Осталась в хате одна. И как пришлось помирать, то и болела и умирала совсем одинокая. Хоронили ее соседи. Но за несколько месяцев до ее смерти, еще до этого случая с отцом, в Брудянишки ездила мать – навестить бабушку, а заодно купить кое-чего по сходной цене – полотна, сала. И меня брала с собой. Потом мать вспоминала, что бабушка, лаская меня у себя на коленях, все присматривалась ко мне, говорила, что с лица очень я похож на дедушку:
– Весь в дедушку Антося! Ну вылитый дедуся! И носик, и глазоньки…
И вздыхала:
– Все дурь моя натворила. Бывало, ни в чем ему не уступлю, все насупротив делаю. Из-за этого он и с людьми рассорился, из-за этого и в Сибирь угодил…
Когда мать видела ее в последний раз, она была сморщенная-сморщенная, сгорбленная, седая бабулька, скрюченная, маленькая – в чем только душа держалась.
Два дива поразили мать. Первое диво: как бабушка, такая немощная, могла поднять и нести тяжелые ведра с водой? И второе диво: глаза бабушки. Синие-синие и чистые, ясные, словно девичьи!
* * *
Отец вышел из больницы уже после ее смерти. Съездил в Брудянишки, продал кое-какие бабушкины вещи, расплатился с соседями, кое-что привез с собой в Вильно.
Этих вещей только и было что сундук, который справил бабушке еще дедушка, небольшая ступка, корытце, отрез полотна и старая юбка… Лучшее, что бабушка сама загодя приготовила, соседи, как она просила, надели ей «на тот свет». А в хату отец впустил кузнеца Абрама, сына Зелика, за три рубля в год.
IX
ПЕРВОЕ МАЯ
Вернувшись из Брудянишек, отец снова пошел работать к Грилихесу. Тот его принял. Он ведь не знал, где отцу выбили глаз, и поверил, что хулиганы напали ночью на улице.
Грилихес ему посочувствовал, разохался и принял на работу одноглазого: не хотел лишиться хорошего мастера.
В городе после нападения рабочих на полицейский участок была введена «усиленная охрана». Генерал-губернатором в Вильно царское правительство назначило своего выдающегося сатрапа – барона фон Валя.
Все это давным-давно всем известно, я хотел бы добавить, что отец мой и под фон Валевы плети угодил, хотя и был уже одноглазый. Но это уже за празднование Первого мая 1902 года.
Отгремела знаменитая всеобщая стачка виленских кожевников, и Первого мая рабочие вышли на демонстрацию. Чем ответил рабочим фон Валь? Цинично надругался над ними. По его приказу полицейские держиморды высекли в участке розгами тридцать наиболее активных демонстрантов, в том числе и моего отца. Высекли и отпустили. Правда, секли аккуратно: у моего отца на всю жизнь остались рубцы, где была рассечена кожа.
Много лет спустя, когда я вырос, а отец вернулся из сибирской ссылки и мы пошли с ним в баню, его спина была для меня живым, ходячим экспонатом из музея революции.
Фон-баронову установку сорвал все тот же мужественный и горячий юноша-сапожник Гирш Лекерт. Правда, ему не удалось убить гада, но своим выстрелом он достиг цели: нельзя безнаказанно сечь рабочих.
Самоотверженного мстителя за рабочую честь, за человеческое достоинство товарищей, как известно, арестовали, приговорили к повешению, и «приговор был приведен в исполнение».
Не стало Гирша Лекерта, не стало в самом расцвете юности. Весь рабочий Вильно, независимо от партийных взглядов на индивидуальный террор, горько его оплакивал. Его все любили, все гордились им, да и погиб он так трагически. Мать вспоминала, что отец всю ночь плакал, как ребенок, руки ломал, чуть не головой бился о стенку…
* * *
Зато вскоре дождались революции 1905 года. Я был тогда мал, только пошел учиться в народную школу на Антоколе, но кое-что уже помню. Хотя был еще ребенком, а революционным выступлениям сочувствовал всем сердцем. Если бы мне дали тогда в руки бомбу и сказали: «Иди брось ее в губернатора», – я бы с радостью пошел и бросил. И когда осенью на улицах не стихала стрельба и пули летели мимо наших ворот и окон нашей квартиры, я не мог усидеть возле печи. Все порывался выбежать и поглядеть своими глазами или прилипал к окну… И очень, очень хотелось мне, чтобы рабочие побили казаков, постаскивали их с коней и взяли в плен.
К сожалению, из нашего окна ничего не было видно, кроме ног казацких коней, – они подселялись довольно часто и густо и очень смешно переступали по мостовой, дробно цокая копытами. А мать боялась, как бы пули не залетели к нам в подвал, и с криком, с плачем гнала меня за печь. Школа наша была закрыта. Отец тоже бастовал, но все надолго уходил куда-то из дома.
* * *
Первого мая 1905 или 1906 года к нам на квартиру зашли братья Василевские, весельчак Матейкович (приятель отца, тоже кожевенник с завода Грилихеса), потом Карбовский и еще двое, водившие с отцом знакомство. Все одеты по-праздничному, при манишках, все в радостном настроении. Посидели у нас, выпили чаю с сахаром внакладку, с ситным хлебом и краковской колбасой – как в настоящий праздник! Спели революционную песню. Слов песни я не помню, ее пели по-польски, а польского я тогда почти не знал, так как дома говорили по-белорусски. А припев, помню, был такой: «Гоп-гоп-гоп!» Очень понравился мне припев. Я старательно и радостно подтягивал им, хотя и стыдился чего-то и все оглядывался на мать. А она тоже подтягивала тоненьким голоском. Раскраснелась. Красивая у меня была мама.








