Текст книги "Виленские коммунары"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
В конце лета мать попросила его, и он подучил меня немножко русскому. Она убедила себя, что я способен к наукам, поэтому решила отдать меня в двухклассное министерское училище, что на Стефановской улице, возле вокзала. Там было проще с приемом и учили бесплатно.
Но вот беда: где мне ночевать и как кормиться? Пошла за советом к Вержбицкому. Тот и говорит:
– Пусть учится и живет у меня.
Сперва мать даже не поверила, думала – шутит… Но и тетя Зося сказала:
– Пускай у нас живет. Хоть будет кому с детьми посидеть, когда мы с мужем пойдем куда-нибудь вечером.
– А как же с едой? – спросила мать. – Ведь я много платить вам за пропитание не смогу.
– Э-э… какая там плата! – ответил Вержбицкий. – У нас не наестся, так у тебя подкрепится на кухне.
Повеселела мать. Но когда я стал ходить в школу, призадумалась и забеспокоилась. Ей казалось, что если кто учится, то не должен ни за детьми присматривать, ни дратву сучить. Должен быть паничом – и только. Иначе какая это наука?
* * *
А тут пришло письмо от отца. Он сообщал, что ему прибавили еще три года и теперь повезут куда-то в другое место. Мать заплакала, заголосила, и совершила на этом письме небольшую, безвредную спекуляцию. Держа письмо в руках и обливаясь горючими слезами, она попросила у пана и пани дозволения взять меня к себе на кухню: буду я тише воды и ниже травы, и есть она будет варить себе и мне капусту с картошкой, в отдельном чугунке, а постель мне можно будет поставить на том месте, где трехногий столик, под лестницей на чердак. Купит в бакалейной лавке два пустых ящика, положит на них коротенькие дощечки, набьет свежим сеном чистый мешок – ни пыли, ни запаха…
Морщилась-морщилась пани Будзилович, в конце концов все же дала согласие, но с условием, что я не буду играть с ее Болесем, что мое место мать отгородит ширмочкой и что платить ей теперь будут меньше.
Поняла мать – дорого обойдется ей эта спекуляция, да отступать было поздно. Так перешел я от Вержбицких на кухню. Загнали меня в тесный угол под ходом на чердак, как мышь в щель…
От Вержбицких ходить в школу было ближе – они жили на Вороньей улице, рядом с Полесским клубом. Теперь же ходить стало дальше: господа Будзиловичи жили на Юрьевском проспекте, почти около Зверинца. Два раза в день я должен был тащиться через весь город. Правда, говорили, что с будущего года при школе откроется интернат, где за небольшую плату можно будет иметь постель и питание. Этой надеждой я и жил. Жил – и был счастлив: как бы там ни было, а учусь… Так, в надеждах, прошло время до весны.
XIV
КОСТЕЛ СВЯТОГО ЯКУБА
На мою беду, в это время в Вильно разгорелся спор между польскими и литовскими националистами из-за костела святого Якуба, что на Лукишской площади. Литовцы ездили в Рим, к самому святейшему папе, лобызали святейшему туфлю и получили у него разрешение и благословение молиться в одном из виленских костелов по-литовски.
Сами они выбрали или виленский епископ определил им для этого костел святого Якуба – в конце базарной площади, недалеко от знаменитой лукишской тюрьмы, – не знаю.
Среди литовских националистов-клерикалов, да и всех литовских националистов, даже таких, как социал-демократ доктор Домашевич, ликование было тогда большое. Национализм объединил их в одну кучу. Разница была лишь в том, что литовские ксендзы от радости плясали открыто, подбоченясь, а доктор Домашевич – тот притопывал стыдливо, спрятав руки в брючки.
Но не- зевали и польские патриоты. Они извлекли из архивов заплесневелые бумаги, которые должны были служить доказательством, будто фундамент костела святого Якуба заложен поляком. В своих газетах они писали, что подлые и хитрые литвины обвели святейшего папу вокруг пальца… И потихонечку стали подзадоривать фанатичных до исступления католичек-святош, политически неграмотных ремесленников, подмастерьев, дворников, кухарок, чтобы те силой, скопом не допустили литвинов забрать костел. Еще чего! Отдать костел для молений на таком грубом мужицком языке, который господу богу и слушать будет противно…
Моя мать успела к этому времени подружиться с господскими и ксендзовскими служанками и заделалась не только набожной католичкой, но и ревностной польской патриоткой, что очень нравилось пани Будзилович.
И вот наконец наступил светлый весенний мартовский день, на который в костеле святого Якуба было назначено первое, торжественное, литовское богослужение.
Литовцев собралось много. Но еще больше привалило на площадь к костелу «польских»: богомольные ханжи с обезьяньими лицами, веселые мальчишки, краснорожие хозяйчики в широченных, толстопузых пальто, их верные поджарые и, как всегда, немытые мастера и подмастерья, темные набожные служанки, вроде моей матери, ну, и, конечно, тупоголовая шляхта из окрестных деревень.
Обе армии, а больше польская, как «агрессор», прибыли с тросточками, палками, крепкими зонтами, а кто и с камешком в кармане – на случай, если драки не миновать…
По праздникам мне разрешали играть с Болесем во дворе. Но играть с ним было не больно интересно. Он оказался не компанейским: надо мной смеяться – это можно, а я его не тронь. Гладь как чирей, чтобы не надулся. Бросиля игру, заглянул на кухню, а матери там нет, обед у плиты готовит сама пани Будзилович… Я оторопел. А она облизывает ложку и говорит – отпустила сегодня мать.
– Куда?
– Бронить костел польски од хамув литвйнув!
Я, понятно, сразу же загорелся бежать к костелу. Уверен был, что и Болесю тоже будет интересно, но пани Будзилович, как он ее ни упрашивал, заперла его в комнате на ключ.
Чтобы не терять времени, я помчался один. Правда, бежать было недалеко, да и дорога мне очень нравилась: по ней я ходил от Вержбицких к матери и обратно. Примчался в тот момент, когда пешие и конные городовые, гнали по всей площади от костела, как раз мне навстречу, и «польских» и литовцев… Гнали, молотя шашками плашмя и нагайками по их набожным и националистическим спинам, плечам и головам. Огромная толпа бежала врассыпную, кто куда…
Я сперва рассмеялся от радости. Весело было, что увидел такую войну: завтра будет чем похвастаться в школе и перед неженкой Болесем и другими ребятами.
Но когда подбежал ближе к тому месту, где люди ползали на земле, то испугался. Ведь могут маму убить! Бегаю глазами туда-сюда, ищу. И будто чуяло мое сердце. Спасаясь от конного городового, мать угодила лошади под ноги. Я увидел и узнал ее случайно, пробегая мимо…
– Мама!!! – крикнул я сам не свой.
Остолбенел на миг. Потом схватил оброненный кем-то камень и запустил изо всей силы в городового. Попал я в него или нет – не помню. Но меня тут же схватили и отвеля в полицейский участок на Доминиканской улице, рядом с пожарной дружиной. Там расспросили, кто я, кто мои родители, где учусь. И втолкнули в какой-то большой сарай к другим арестованным. Арестованных загоняли без разбору – и «польских» и литвинов. И они даже там, под арестом, переругивались и сидели двумя враждебными группами.
Я всплакнул было, но вскоре успокоился: одна арестованная после меня богомольная католичка, знавшая мою мать, сказала, что мама жива-здорова и что ее даже не арестовали – отпросилась и пошла домой. А когда какой-то участливый седоусый шляхтич в сером, из крестьянского сукна, жупане-кунтуше выложил из котомки драчену с салом, стал есть и угощать меня, я и вовсе повеселел.
Под вечер всех нас выпустили, и я стремглав помчался к Будзиловичам. Все правда: мама сидит на кухне и пьет чай… с конфитюром, с печеньем!
Тут же появились и пани с Болесем. Я рассказываю, мать дополняет, а те ловят каждое слово. Меня усадили за стол, пани сама принесла пирожок с мясом, положила в стакан два куска сахару и все хвалила меня за поведение. Я чувствовал себя героем!
* * *
Назавтра прихожу я в училище, и только сунул учебники в парту, как меня вызывают к директору. Никогда еще он меня не вызывал, поэтому явился к нему, дрожа от страха.
Директором училища был хорошо известный тогда в Вильно черносотенец, русификатор, член так называемого «Белорусского общества» господин Богаткевич. Думаю, это он писал из Вильно в «Новое время», когда судили моего отца.
С трепетом остановился я перед его маленьким, отвислым брюшком… А он разгладил черную бородку, поиграл золотым брелоком, свисавшим из верхнего жилетного кармашка, и спокойным, ровным голосом сказал на чистейшем русском языке:
– Вот что, друг любезный. Если бы ты был только хулиган, мы бы тебя наказали, но оставили бы в училище, так как могли бы еще перевоспитать. (Сердце у меня замерло, ноги стали подгибаться). Но, к сожалению, – говорит он дальше, – у нас есть совсем достаточные основания думать, что ты, кроме того, что хулиган, еще и не-ис-пра-ви-мый по-ля-чиш-ка… (Горячая кровь залила мое лицо.) А потому, – кончил он поглаживать бородку и баловаться брелоком и сунул руки в карманы брюк, – а потому, друг любезный, такая зараза нам в училище не нужна, и мы тебя исключаем.
Все это он говорил мне, еще мальчику, спокойным голосом, в котором было нетрудно уловить скрытое злорадство. Из его слов я не сразу понял, что меня выгоняют, что я должен сейчас же сдать учебники и отправляться домой, чтобы никогда больше не иметь права переступить порог училища. А когда понял (все же он объяснил) у меня помутился разум от горя.
Я чуть было не потерял сознание и стоял, онемев от ужаса, не в силах шевельнуть языком. Не просил, не плакал, не огрызался, – стоял как тихопомешанный. Такой страшной казалась мне тогда неожиданно свалившая беда…
XV
У БОНИФАЦИЯ ВЕРЖБИЦКОГО
И снова я вернулся на Воронью улицу, к Бонифацию Вержбицкому, хотя теперь он взял меня не очень-то охотно – у него был уже другой ученик, Ромусь Робейко. Но, по старой памяти, взял, и я пробыл у него в учении еще два с чем-то года. Хороший он был человек. Его отец, как многие виленские пролетарии, пришел в город из деревни. Умер, когда Бонифаций был еще ребенком. Мать вышла замуж вторично. Отчим служил в гимназии сторожем или швейцаром, а мать работала то ли портнихой, то ли прачкой. Когда он окончил приходское училище, его тоже отдали в учение к сапожнику. Жилось ему, вспоминал, трудно. Об этом же говорил и его приятель Лицкевич, с которым они вместе отбывали срок учения у одного хозяина. «Горели к на работе», – шутил Лицкевич.
По окончании учения женился, некоторое время работал мастером у разных хозяев, пока не «вывесил своей вывески», как говорили в Вильно. По отношению к нему это означало, что он стал сапожником-одиночкой. Первое время даже учеников не брал, работал один. Но вот, по просьбе Василевской, к нему попал я. И, когда меня определили в школу, он взял Ромуся Робейко, тоже по чьей-то просьбе. Теперь я вернулся, и стало нас у него двое. Ромусь был годом старше меня, но ростом уступал. Худенький, черномазый, тихий, замкнутый. Сирота. Мне даже стало жаль Робейко, когда я увидел его впервые.
Но не буду забегать вперед…
Вержбицкий очень любил чтение. Старался раздобыть и принести хорошую книжку. Когда срочной работы не было, он просил меня читать вслух, а сам продолжал шить сапоги и слушал.
Читали мы книжки и на польском и на русском языках, а также на белорусском, но белорусских книжек тогда было мало, а если и попадались, то тоненькие.
Больше всего любили рассказы. Из политических брошюр прочитали: «Пауки и мухи» – на польском языке, «Чем люди живы» – на русском, «Беседу о бедности и богатстве» – на белорусском.
Вержбицкий принадлежал как будто к ППС – Польской социалистической партии. Сочувствовал и социал-демократам, что мне известно из его бесед со мной об отце.
И все же, помнится, – хотя, может быть, и ошибаюсь, – его больше влекло к литературе, искусству, чем к политике. Очень любил он стихи, пьесы, театр.
Его выступления на рабочей любительской сцене всегда были весьма удачными. И когда он выступал, то уж непременно водил в театр тетю Зосю и меня, чтобы мы потом «навели критику» либо похвалили.
Дома с детьми оставался Ромусь Робейко. Ну ему тоже скучно не было. Он бесконечно долго, года два, читал романы Генрика Сенкевича – «Потоп», «Огнем и мечом» и «Крестоносцы», оставшиеся ему после смерти брата-переплетчика.
Особенно удалась Вержбицкому роль дедушки в пьесе «Банки мыдляне» («Мыльные пузыри»). Удачной была и роль в одной пьесе (я забыл ее название, тоже на польском языке), в которой его друг, наборщик Юхневич, исполнял роль сапожника, отданного в учение.
Юхневич словно был рожден для сцены. По замыслу автора этой пьесы, роль сапожника в учении должна была исполняться как комическая. Но Вержбицкий и Юхневич играли так, что, насмеявшись, хотелось плакать.
Хорошее было время…
А какая веселая, общительная была тетя Зося! К ним часто приходил Лицкевич, высокий, светлоусый, добродушный шутник. Он знал много народных белорусских поговорок, смешных историй, шуток и любил поболтать, посмеяться. Нередко наведывался Тарас – такой же весельчак, сильный, полный мужчина с рыжими усищами, как я уже говорил, любивший подтрунивать над тетей Зосей. Дружили с Вержбицким наборщик Юхневич и Язэп Туркевич, столяр с Погулянки. Все они чем-нибудь да нравились мне.
Я уже хорошо освоил сапожное ремесло. Вержбицкий был доволен моими успехами и в письмах отцу хвалил меня. Правда, отца он знал мало, но теперь завел с ним переписку и даже отправил посылку с яблоками, до которых отец был большой охотник. А какие яблоки послал! Которые Тарас привез тете Зосе и детям… Настоящее имя Тараса если помните, Степан Емельянович Каронес. Родом он был из местечка Чареи, бывшей Могилевской губернии. Антоновки у них там растут – загляденье: крупные, увесистые, и осенью, когда поспеют, вкусные и ароматные, что крымские яблочки. Всю зиму могут лежать, хоть до лета, сохраняя крепость и сочность.
Как-то Тарас ездил в Чареи в гости и привез целый ящик антоновок – «тете Зосе и деткам на зиму». Вержбицкий отобрал тете Зосе и деткам десятка два, а все, что осталось, отправил в том же ящике моему отцу.
– В Сибири, – сказал он, – нет яблок, так пусть уж ему от чарейских антоновок веселей на душе станет.
Отец был теперь уже за Читой, на таежной станции с чудным названием «Ерофей Павлович». Работал на прокладке дорог в тайге.
* * *
Мне шел уже семнадцатый год; еще несколько месяцев – и я закончил бы свой срок учения. Но однажды прихожу к матери, на кухне пани Будзилович, а у нее гости… Сидят за столиком, пьют чай – пожилой, сутулый мужчина с отвислыми бурыми усами, в полинялом пиджаке, и красивая черноглазая девушка моих лет, круглолицая, румяная, с большим алым ртом. На лбу заметный белый шрам, – след давней раны. И в гимназической форме – гимназистка!
Так я впервые увидел моего минского дядю, домовладельца Антония Плахинского, и его старшую дочь Юзю. Моя мать была из Минска, происходила из старинном семьи мещан-ремесленников. Оставшись круглой сиротой, она росла у дяди. Сыном этого дяди и был Антоний Плахинский, стало быть, приходился ей не то двоюродным, не то троюродным братом, – словом, седьмая вода на киселе. В детстве они росли вместе, но после того, как мать, еще девушкой, уехала в Вильню на богомолье и осталась там работать на мармеладной фабрике, вышла замуж, этот троюродный братец, Антоний Плахинский, ни разу, должно быть, и не поинтересовался ее судьбой.
Теперь, он приехал в Вильно на разведку, решив оставить Минск и перевезти свою мастерскую сюда. Вспомнил, что живет здесь свой человек, сестра, зашел в адресный стол, получил адрес – и вот явился в гости.
Но на этот раз затея его с переездом почему-то сорвалась. Между прочим, разузнав, где я работаю и что умею делать, он стал уговаривать мать отпустить меня с ним в Минск, работать у него в мастерской.
Мать рассыпалась в благодарностях. Она была счастлива, что брат наконец-то решил ей помочь… Я подумал-подумал и тоже согласился. Потянуло в другой город, ну, и к родичам, конечно.
Почему, рассуждал я, бывало, мы с матерью такие несчастные. Ни родни у нас нет, ни в гости сходить, чтобы поесть вкусно, некуда. А тут вдруг является дядя, да еще с такой дочкой, моей сестрицей! Сестрица же, хотя и очень была занята чаепитием – пила, отдувалась, – а поглядывала на меня с любопытством, приязненно… Видно, понравился. И нежно, я бы даже сказал – немножко кокетливо, улыбнулась мне.
Ну, я и поехал!
XVI
КАК ЗАЦВЕТАЛ МОЙ САД
Я песняй мілую сваю праслаўлю…
Янка Купала
В Минске у дяди была небольшая, с витринкой, сапожная мастерская на Захарьевской улице.
И домик у него тоже был на Захарьевской, но довольно далеко от центра, за мостом через Свислочь, на Золотой Горке. При домике садик, огород. Место привольное, красивое, на солнышке.
Кроме Юзи, у дяди была еще одна дочка, Яня, тогда лет двенадцати. Сестры мне понравились, особенно Янинка – тихая, задумчивая, светловолосая девочка с голубенькими глазами. Они росли сиротами, мать умерла два года назад, и в доме хозяйничала Юзя, девушка бойкая, иной раз даже слишком… Одно время она училась в прогимназии и, видно, там-то и набралась этой бойкости. Из прогимназии ее давно исключили. Мне она как-то сказала, что за невзнос платы. Потом, запамятовав, ответила, что сама бросила учиться после смерти матери – нужно же было кому-то присматривать за домом. В конце концов у меня сложилось убеждение, что ее исключили за плохую успеваемость.
Юзя стыдилась, что ее отец сапожник. И в разговора никогда не произносила этого слова – «сапожник», только «обувной мастер». Она даже вынудила своего отца-скрягу заменить на вывеске нелюбимое ею слово. Старую надпись «Сапожная мастерская» замазали, вместо нее появилась новая: «Мастерская обуви».
Если к ним заходил бестактный заказчик и спрашивая «Где тут сапожник?» – или ронял это слово в разговоре, а она слышала, то непременно вмешивалась, запрашивала втридорога и предупреждала: «Здесь вам не какая-нибудь швальня-чеботарня. У нас мастерская обуви – мужской, дамской и детской».
Откуда у нее шрам на лбу? Решила однажды повеситься в погребе, но оборвалась и рассекла себе лоб об острый черепок или о какую-то железку. Вешалась лет тринадцати, разочаровавшись в жизни: отец из-за скупости не хотел покупать ей платьев, какие носили Юзины подруги – гимназистки из зажиточных семей.
Однако Юзя была вовсе не глупа и не лентяйка. Каждую свободную минутку она отдавала чтению, беря книги в Пушкинской библиотеке. Что читала? «Ключи счастья» Вербицкой, «Санин» Арцыбашева, любовные романы самых разных авторов, «Половой вопрос» Августа Фореля и тому подобное, лишь бы про любовь.
Стала она и мне подсовывать эти книги, незаметно втягивая в беседы по поводу прочитанного, когда никого рядом не было. Иной раз такое плела, что мне, хотя я был из Вильно, а она всего-навсего какая-то минчанка, делалось стыдно. А ей хоть бы хны!
Чуяло мое сердце, что добром для меня это не кончится…
* * *
И вот прожил я у них год с чем-то, и в конце весны, в начале лета, в одно, как говорится, прекрасное утро после не менее прекрасного вечера, который мы провели с Юзей, мне нестерпимо захотелось бежать из их дома куда глаза глядят… Утром сказал дяде, что получил письмо из Вильно, от одного товарища, с приглашением на свадьбу и что, возможно, скоро не вернусь, а может быть, и совсем не вернусь, так как хочу жить в Вильно… Перед обедом, так и не попрощавшись с Юзей, я уже садился в виленский поезд. И поехал. В дороге, первый раз в жизни, напился. На станции Радошковичи купил в буфете полбутылки водки, и хотя выпил мало, но плохо закусил. Погода же стояла жаркая, и меня с непривычки развезло. Помню, угрожали мне арестом, кто-то требовал с меня штраф, кто-то смеялся… А я молчал, проливал тихие слезы. Они, видимо, думали, что я плачу спьяну, жалею деньги на уплату штрафа. Я же плакал совсем по другой причине, плакал потому, что так неудачно зацвел мой сад…
На вокзале в Вильно я вышел из вагона вполне благополучно. Но, сходя по ступенькам вниз, в катакомбах под железнодорожными путями, я то ли споткнулся, то ли поскользнулся, наступив на апельсиновую корку, и грохнулся на цементный пол. Стукнись головой – наверняка раскололась бы, как арбуз. Счастье, что голову спас, выставив вперед руки. Зато левая рука хрустнула…
Два месяца провалялся я в больнице… Лечили плохо. Трижды накладывали гипс, чуть было совсем не отняли руку. И вышел с ней согнутой в локте на всю жизнь. Но был рад, что работать ею все равно смогу, а в солдаты теперь уже не возьмут и на войну не погонят.
Пока я лежал в больнице, никто не знал, где я и что со мной. Когда после выписки пришел к матери, то обманул ее, сказав, что поехал было к отцу, но денег в дороге не хватило и пришлось работать по разным городам.
Она поверила, лишь всплакнула, что я мало ее люблю, если так долго ездил и ни разу не подал о себе весточки. А что рука у меня согнута, она даже не заметила. Все допытывалась, глядя мне в глаза, не болею ли я, не хворал ли в дороге, хорошо ли спал. Отвечать мне не хотелось, ее вопросы лишь раздражали меня, Но когда я уходил от нее, мне стало стыдно. И было жалко ее. Как она постарела за это короткое время! А может, все это только показалось? Может, привык я к свежему, девичьему лицу Юзи… И снова стало мне противно.
* * *
У Вержбицкого все казалось мне меньшим и более убогим, чем было раньше. Вот только у Ромуся Робейко стали пробиваться черненькие усики, и весь он повзрослел, возмужал, даже говорить стал в нос. Еще год – и мастер! «Мастер обуви» – Юзины слова…
Вержбицкий встретил меня, как всегда, ласково. И, как обычно, выглядел серьезным, задумчивым. Я попросился к нему на работу. Он сказал: «Оставайся», – но сказал как-то уныло, коротко. Или мне это тоже только показалось? «Нет, – ответил себе я, – видно, что-то ему не нравится в моем поведении за последнее время…» И уже готов был обмануть и его, как обманул мать. Не знал лишь, что сказать о руке, когда заметит, как буду шить.
Первым заметил Робейко, но ничего не сказал. Он решил, что я нарочно, для форсу, что ли, отвожу в сторону руку… И незаметно, исподволь стал мне подражать.
Он снимал теперь отдельную комнатку. Считал себя взрослым и красивым парнем. Уже и тетя Зося иной раз шутила с ним, как с кавалером. Из вежливости он и переехал от Вержбицкого…
Когда он рассказывал мне обо всем этом, мне становилось противно. Я уже давно раскусил в нем шляхтича, но тогда он выглядел таким несчастным…
И потянуло же меня за язык рассказать ему о Юзе! Теперь все, что я осуждал в ней, он хвалил. И сам всякий раз заводил со мной разговор о ней. И с таким знанием дела высказывался – бррр!
А я был вынужден ночевать с ним в одной комнате, словно он делал мне одолжение. И обязан был разговаривать и слушать его. Опротивел он мне до невозможности. Все мне теперь опротивело. Казалось, нет на свете большего горя, чем быть сапожником. Меня влекло неведомо куда, неведомо на какую работу. Хоть бы перемена какая!.. Так протянул я у Вержбицкого недели две или три. К матери не ходил. От людей отбился.
Чтобы не было стыдно, все же навестил мать. У нее сидел знакомый из Брудянишек, пан Пстричка, сын или внук того колченогого Пстрички, у которого когда-то служил мой дедушка. Он стал звать меня в Брудянишки, домашним учителем в нелегальную польскую школу, «доректором», как у нас говорили. Мне было все равно, куда ни ехать, и я согласился.
XVII
ТОСКА
До конца теплых дней я стерег у Пстрички сад и учил двух его «недорослей», тупоголовых верзил с меня ростом, поедая в неисчислимом количестве яблоки, груши, сливы. На это я имел полное право, так как по уговору он мне ничего не платил, а только «кормил».
К началу зимы у меня уже набралось человек десять учеников, и я открыл свою школу… Школа! Слезы, а не школа. Ведь нужно было скрываться. Сегодня занимались в одном доме, завтра – в другом. Парт не было, не понесешь же их с собой. Занимались кто за столом, кто на запечке…
Платили мне полрубля с головы и «кормили». Кормился и ночевал я по очереди: две-три недели у каждого хозяина, в зависимости от числа «голов», то бишь учеников в его семье. Очередность вызывала у моих кормильцев соревнование, но не в сторону роста, а в сторону уменьшения: каждый старался накормить меня так, чтобы его копейка не пропала. Правда, еда была сытная: капуста с грибами, картошка на льняном масле, горох с картошкой. Никогда раньше я не думал, что мещане едят хуже мужиков, а в эту зиму убедился. Ну, такой уж я был «доректор»… Учил детей читать и писать по-польски. Читать – еще куда ни шло, но писать и сам хорошо не умел. Утешал себя тем, что немало «доректоров», которые и читать-то не умеют. Однако не слабость моя в польском письме вызвала нарекания со стороны работодателей. Они стали высказывать претензии, почему мало учу я детей молитвам.
– Не видно, чтобы сам ты любил молиться и ходить в костел, – говорили они мне прямо в глаза, упрекая своими полтинниками и едой.
Увы, у них был еще и «накладной расход» – местечковый урядник. Между прочим, он-то и решил мою судьбу. Вызвал меня без всяких околичностей, поставил на стол чарку водки, яичницу и сказал:
– Вот что, подпольный доректор! Учи-ка ты детей так, чтобы и родители были довольны и мне платили аккуратно. Не то овчинка выделки не стоит, прихлопну я тебя. Другого искать будем…
И отпустил меня с миром. И я был рад поводу подать в отставку. Кончалась зима. Я и так насилу ее выдержал. Опротивело мне, что кормлюсь как нищий, опротивела и моя «педагогическая» деятельность.
Единственным близким мне человеком в Брудянишках был всю эту зиму молодой кузнец Арон, сын Абрама и внук Зелика, который жил теперь в хате моего покойного дедушки, За двадцать пять рублей мать продала ее Абраму.
Даже этот самый близкий мне человек часто подсмеивался по поводу моего «доректорства». Подсмеивался довольно метко. А его жена Ева говорила:
– Лучше быть сапожником в Вильно, чем доректором в Брудянишках.
Но я обязан был выдержать свой срок до весны. Кое-как выдержал. Зашумела в полях весенняя радость, прилетели из теплых краев жаворонки и грачи, пригрело солнышко непролазную грязь на брудянишских улицах. Вот когда я понял горькую иронию названия местечка моего детства. Брудянишки! Да ведь «бруд» – это грязь. Грязнушки, самые настоящие Грязнушки!..
Когда я уезжал, Ева испекла мне в дорогу отличную халу. Арон подбодрил меня и себя доброй пейсаховкой. И тут вдруг нам стало грустно расставаться…
– Ну, ничего, – деланно веселым тоном сказал Арон, – встретимся, как будут лучшие времена!
– Да, лучшие! – кивнула головой Ева, кормившая грудью своего крикливого первенца. – Может, наш киндер дождется их…
И я поехал.
Всю дорогу мне было грустно, хотя в окно вагона веял теплый ветерок и каждое деревце кивало мне нежной зеленью…
Было это весной 1914 года.
* * *
В Вильно я нашел небольшую, только повернуться, зато отдельную комнатку на Большой Погулянке, недалеко от квартиры Туркевича. И, пока слонялся без работы, нередко захаживал к этому всегда веселому и общительному человеку. Он работал теперь столяром на комбинате графа Тышкевича и посоветовал мне поступить туда табельщиком, благо открылась вакансия. Я поступил. Он же первый посоветовал мне сходить как-нибудь на белорусский субботник, вечеринку, которые устраивались каждую субботу в Белорусском клубе на Виленской улице, 29.
– Веселей там тебе будет, Матейка, – говорил он. – Что-то ты не по времени грустный.
Я пошел. Сперва ради любопытства, а потом – понравилось. В клубе устраивались небольшие концерты, пели песни, после песен – танцы, игры. Посещали субботники больше студенты учительского института и химико-технического училища, служила и молодежь, дочери мелких чиновников и рабочих, деревенские девушки, работавшие в городе прислугами, прачками – кто кем.
Танцевали мазурки и вальсы, польки и краковяки, и непременно «Лявониху», «Юрочку», «Метелицу». И все обращались друг к другу на «ты», даже незнакомые, – в клубе все было заведено на белорусский народный лад. Ну, и дешевый буфет, и плата за вход всего десять – пятнадцать копеек.
Я тогда не понимал, что таким путем белорусские националисты затягивают в свои сети «массу». И ходил туда просто так, чтобы– убить время… Предводителей же белорусского национализма – братьев Луцкевичей, профессора Ивановского и других – мы там и в глаза не видели.
Из людей известных мне довелось увидеть там однажды Янку Купалу. Стесняясь, тихим грудным голосом он прочитал нам несколько своих стихотворений. Кажется, станцевал полечку с какой-то девушкой. Выпил в буфете стакан чаю и незаметно вышел из клуба.
Был он тогда молод, лет тридцати, блондин, поэтому выглядел еще моложе. Носил скромный серый костюм, старые, поношенные ботиночки. И я подумал: такой незаметный человек, а как складно пишет стихи!
* * *
Захотелось и мне попытаться писать стихи… Попробовал по-польски, по-русски – ничего не вышло. Трудно. Чтобы придумать две-три рифмы, нужно потратить целый вечер.
Наконец написал небольшой стишок по-белорусски, «под Янку Купалу». Послал в «Нашу ніву». Ждал приговора и нашел его в «Почтовом ящике», в самом конце газеты, рядом с объявлениями. Редакция советовала мне взяться за прозу…
Взялся за прозу. Решил описать свою горькую жизнь. Размахнулся – и в три вечера дошел до описания своего житья-бытья у дяди в Минске. Четвертый вечер не писал – отправился на белорусский субботник. И только вхожу в зал, как навстречу моя Юзя в паре с Ромусем Робейко! Удивился я несказанно, смутился, хотел было дать тягу. Да поздно!
Юзя подскочила ко мне, вцепилась – хотела показать, что очень мне рада, тем более здесь, где она первый раз и никого не знает. Причесанная, расфуфыренная. И кокетничает, и смеется, и очень ей весело. А Робейко при ней, как важный индюк.
Ну, раз так, и я буду самим собой. А из головы не выходит: как же она сюда попала? Оказывается, пока я отшельннчал и ничего не знал, редко бывая у матери, мой дядя успел переехать в Вильно и открыть на Погулянке свою мастерскую. И где? Недалеко от того дома, где я тогда жил. А Робейко ушел от Вержбицкого к нему и теперь работал молодым мастером.
И бросил я описывать свою жизнь. Стыдно стало. Изорвал написанное в клочки, швырнул в печь, открыл вьюшку – и чирк спичкой: лети, моя горькая жизнь, дымом!
Юзя, разумеется, пригласила меня к себе. Дядя посулил работу у него в мастерской. Но по-настоящему обрадовалась мне только Янинка. Ну и подросла же она за год – на версту! Сделалась тоненькой, худенькой.
Юзя снова начала было приставать ко мне. Но теперь уж дудки! Я был не тем. Янинка подросла на версту, а я поумнел на голову! И держался теперь с Юзей спокойно, даже насмешливо. Мне казалось, что от былой мерлехлюндии я навсегда вылечился, что стал понимать вещи, как они есть. Но это только казалось. На смену мерлехлюндии пришла настоящая тоска…








