412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » Виленские коммунары » Текст книги (страница 7)
Виленские коммунары
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "Виленские коммунары"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Он уверял, что при таком, человеческом способе питания нашего пайка вполне нам хватит. К сожалению, никто из нас не смог проверить правильности его выводов: все мы настолько привыкли к мгновенному, «собачьему» способу, что не смоченные слюной куски проскакивали изо рта в живот, как живые, помимо нашей разумной воли.

А кормили все это время весьма изысканно – желудевым кофе. Изредка бывал мужицкий супчик из картофельных очистков. Хлеба к кофе давали тоже из расчета на весьма деликатный желудок – крохотный ломтик, величиной с палец, тоненький-тоненький. Хлеб пекли из картофельной шелухи пополам с отрубями, но немцы умели так хорошо его выпекать, что нам он казался необыкновенно вкусным: думаю, дали бы целую буханку – враз смолол бы всю целиком.

На питание удерживали из заработка, но совсем мало. И хотя платили нам всего полмарки, то бишь двадцать две с половиной копейки в день, доплачивать за еду не приходилось. При некоторой бережливости можно было собрать часть денег даже про запас…

VIII

ГЕМОРРОЙ


– Э, шишки вырезать, чепуришки вырезать… Подержите задницу в горячей водичке, и ничего вырезать не потребуется… Доктор Рубинштейн


Меня этот доктор-чудак забраковал из-за покалеченной руки при первом же медицинском осмотре, записав в своем кондуите, чтобы назначили на кухню уборщиком. Меня и назначили.

И первые три месяца своего бытия в этой знаменитой на весь мир Беловежской пуще, где всех зубров мы тогда все же разогнали, я был лишь незаметным дровоносом, и уборщиком, и судомоем и никаких зубров в глаза не видел. Правда, зато не был так уж голоден, даже при своем врожденном обжорстве.

Но не хлебом единым жив человек, и «лучше быть вольным оборотнем-волком, чем псом на привязи». Когда зашумела весна, а вскоре буйно зазеленело лесное лето, меня потянуло из душной, чадной кухни на воздух, на вольный простор, откуда можно было бы бежать с лесопильни. И я отпросился на работу в лес.

Какая, однако, тоска… Что ни день, вставай в шестом часу утра. В лес гонят километров за восемь – десять. Работай до вечера, пока не выполнишь нормы – тоже восемь или десять кубометров, в зависимости от породы дерева и способа рубки (вручную или с помощью механизмов). Еду привозят в походной кухне разболтанной, что пойло для коров (сравнение неудачное: коровы кофе не пьют). А не выработаешь нормы – в барак не впустят, хоть в лесу ночуй. Потом – надо ведь еще дотащиться раскорякой до этого барака.

И бежать мне не удалось. Один раз я было взобрался на ель, и часовой не заметил. Но кому-то из наших рабочих стало обидно, что в барак придется возвращаться без меня, и он шепнул охране. Та созвала всех рабочих к ели, на которой я сидел ни жив ни мертв, и велела пилить дерево, будто ей невдомек. Не успел я сползти ниже, как стремительно поплыл вместе с елью вниз. Ободрался, оцарапался о сучья, но вскочил с земли, проворней белки. Ну и смеху же было…

Убежать не убежал, а обессилел скоро, что вялый хрен. Раз десять подавал рапорты, чтобы перевели опять на кухню. Наконец, взяли на специальный медицинский осмотр. И тут меня выручила поврежденная рука. Но теперь приставить к работе на кухне отказались, направили на лесопильню.

Там перепробовал я за лето и осень чуть ли не все работы: скоблил скобелем «балансы», подталкивал шестом по каналу бревна к транспортерам, подгонял к рамам вагонетки, одно время работал даже у станка. Все это пошло впрок: вскоре меня назначили совсем на легкую работу, не поверите, как бы помощником мастера, и дали лучший паек. Вот почему я смог выдержать, пока снова не решился дать тягу. Даже денег немного собрал, и они очень пригодились мне при побеге.

Убежать старались все. Никому почему-то не хотелось навеки остаться тут, на живописном пригорке, под старыми ясенями и кленами. Удивительно поэтичное было кладбище. Не знаю, сохранилось ли оно. Ничто не вечно… На крестах писали огрызком химического карандаша по-польски: «Мир праху» – и фамилию… Дожди, наверное, давно размыли все эти надписи.


* * *

Долго меня никакое лихо не брало, пока не прицепилась одна хворь, какой в недавнем прошлом хвалиться «при барышнях» было не принято. Теперь времена другие, и я могу смело высказать свое мнение, – называется эта болезнь весьма звучно и гремит ее название, как труба: геморрой!

Не каждый может оценить эту любопытную болезнь. Главная ее особенность – человек как бы и не болен, но ни ходить, ни стоять, ни лежать нельзя: крохотные шишечки в самом неприметном месте прямо-таки распирают тебя, до того больно. Вот и меня загнали мои шишечки – наконец-то, наконец! – в больницу при лесопильне.

Пролежал день, а вечером доктор-чудак велел везти меня в госпиталь в деревню Дубраву – на операцию, вырезать шишки. И когда везли меня «ночкой темной, беспросветною», выбрался я тихонечко из фургона и задал такого стрекача с дороги в поле, по снегу, по болоту, что весь свой геморрой вылечил за одну ночь. И бежал, и шел, и раком полз, и стонал, глотая слезы из-за своих шишечек, но утек. От немца утек!

Рано утром добрался до деревни Зубры, постучался в крайнюю хату, и там добрые люди спрятали меня на теплой печи, а когда я отлежался немного и отдышался, накормили меня горячей картошечкой с простоквашей, чего не ел я, казалось, целый век.

Но вот беда: в годы немецкой оккупации нельзя было переезжать с места на место без разрешения – не только из Беловежи в Вильно, но даже из одной волости в другую. Вначале немцы брали за пропуск золотом, потом серебром. В то время, когда я лежал на печи в Зубрах, они уже соглашались брать с кого серебром, а с кого и яйцами. Но для меня и это было хлопотно, поэтому решил добираться до Вильно по ночам, пешком…

На свете для всего есть добрые люди! Сходили куда-то, думаю – в гмину, а может, в подпольную типографию, и принесли мне чистюсенький пропуск до самого Вильно… Понятно, с условием, что буду же и я порядочным человеком, никому ничего не сболтну и, кроме того, отдам им за ночлег, приют и прочие услуги все мои марочки. Нет, не все, часть мне оставили: на билет и дать сторожу на станции, чтобы он купил мне билет и посадил в поезд, а сам я чтобы не очень-то лез людям на глаза.

Чудаки они, мои милые спасители, хозяин дома, седоусый дядька из бывших царских беловежских лесников, и его дочь, солдатка, работавшая раньше горничной у беловежского лесничего. Как сладкий сон вспоминали они свою прежнюю жизнь и проклинали войну и немцев всеми проклятиями, какие только знали, – и на русском и на польском языке. И так расчувствовались, что дали мне на дорогу горсть толокна в чистенькой белой тряпице. И когда день миновал и наступил вечер, поблагодарил я их от всего сердца и тихонечко вышел на улицу. Шел осторожно, чтобы никто из соседей не увидел и самый чуткий, самый брехливый пес не почуял и не вякнул.

И подался пешком на станцию за двадцать километров. Сперва думал – что мне эти двадцать километров! А шел-шел, тащился-тащился, а притащился только к утру, еле живой.

Разыскал сторожа, которого мне назвали. Привел он меня в свою будку недалеко от станции, напоил чаем и уложил спать. Спал я до вечера как убитый.

Приходит, будит – билет принес…

– Ну-ка, живо! Посажу тебя в вагон, в котором у меня кум проводником.

Когда шли, даже под руку меня взял. Провел через какие-то ворота мимо станции – и прямо к вагону, куму в руки… А темно, и снег мокрый, и дождь…

Сел я на скамью в купе кума, прислонился спиной к стенке. Паровоз – ту-ту-ту-у! – колеса застучали, все поплыло у меня под ногами… Сердце так и замерло от радости: завтра буду в Вильно!..

Отгремели мои лесопильные станки, отскрежетали пилы… И только темные ели в памяти словно шепчут, шепчут…

IX

НОВОСТИ ЗА ГОД ОТСУТСТВИЯ


Приехал я в Вильно – на улицах слякоть, мокрый снег, пронизывающий ветер. Весь город какой-то хмурый, грязный, нехороший. Но рад я безмерно: из неволи вернулся, вырвался.

Приехал утром и прямо с вокзала направился на старую квартиру, но вовремя одумался…

«Меня же будут искать! Нагрянут с обыском!.. Нет-нет, пока что лучше скрываться», – мелькнула мысль, и я долго раздумывал над тем, к кому бы податься. Решил зайти к Туркевичу.

По причине праздника, Туркевича я застал дома. Но сначала его не узнал… Он очень похудел, давно не брился, весь оброс.

Жил он теперь один, впроголодь, семью отправил в деревню к родственникам жены, недалеко от Вильно, где она кое-как перебивалась. Сам же по-прежнему работал столяром на лесопильне у Тышкевича. Зарабатывал всего шестьдесят пфеннигов в день – меньше, чем я в последние месяцы на лесопильне в Беловеже. Хватало их ему только чтобы купить двести граммов хлеба и порцию супа в общественной столовой.

От него я и узнал новости…

Клуб на Вороньей кое-как еще держится и многих спасает от голодной смерти.

Первое мая (1916 года) рабочие праздновали, несмотря на оккупацию, и в этом была большая заслуга клуба на Вороньей.

– А теперь вот что, Матейка, – сказал он. – Ходят слухи, что Россия хочет мириться с Германией. Слухи упорные. Но все живут как в тумане, никто ничего не знает, каждый думает лишь о куске хлеба и ложке супа…

Потом с печалью вспомнил покойницу Тетку-Кейрис, сокрушаясь о ее преждевременной смерти. Она умерла еще в феврале, вскоре после того, как меня вывезли из Вильно. Поехала в Лидский уезд, в свою родную деревню, собрать статистические сведения, чтобы обратиться к немцам за помощью (в уезде свирепствовал тиф, люди умирали на глазах), заразилась и умерла.

О моей матери Туркевич ничего не знал. Вспомнил, что видел ее, кажется, на Вороньей в очереди за супом, но давно, еще летом.


* * *

От него я пошел искать мать к Будзиловичам. «Чего ради она стояла в очереди за супом, если служит у Будзиловичей?» – недоумевал я и даже не был уверен, найду ли ее на старом месте.

Открыла мне и впустила на кухню Стася. В кухне все выглядело по-другому, словно она опустела. И матери не было. Стася придвинула мне стул и сама села. Я посмотрел на нее…

Она очень выросла за последнее время, стала почти взрослой девушкой и очень похорошела, вылитая мать, пани Будзилович. Похудела, побледнела, карие глаза сделались большими-большими и казались совсем черными на бледном лице. Она была вся в черном и сразу заплакала. Оказывается, всего две недели назад умер ее отец, пан Будзилович, и они остались с матерью вдвоем.

– Болесь в России, ничего не пишет. Приедет – папочки уже не найдет, – горько вздохнула, бедная.

Она вышла к матери сказать, кто пришел, и снова вернулась. Мать ее больна, и она из-за ее болезни пропускает много уроков в гимназии. И вообще, не знают, как теперь жить, что делать. Помогает дядя, Ян Корсак, врач, который живет на Кальварийской. Предлагает переехать к нему жить одной семьей. Но пока что мать написала Адели Ёдка в Варшаву, чтобы та приехала к ним… Адель согласилась и в том же ответном письме писала им, что Россия просит у немцев мира, идут тайные переговоры, и как только Россия помирится, немцы очень скоро всех победят и война кончится… Польшу немцы объединят под своей эгидой… Так писала из Варшавы Адель.

А мою мать, сказала Стася, они рассчитали еще летом. Ах, как им не хотелось, говорила она, словно чувствуя вину за собой, как не хотелось им отпускать ее от себя в такое трудное время, но вынуждены были…

– Папочка всё болел, средств никаких…

«Как быстро растут девчата: вчера – ребенок, сегодня – женщина», – думал я, глядя на Стасю, и спросил, где теперь живет моя мать. Она не знала, хотя мать изредка и наведывалась к ним…

– Вот и на похоронах была…

Стася снова заплакала, поднялась. Я встал. Pacnpoщался.


* * *

Дальше направился к Плахинским. Шел неохотно. Не хотелось почему-то встречаться с Ромусем Робейко. Я представлял его себе хозяином мастерской. Наверное, уже прибрал к рукам строптивую Юзю. Покровительствует Янинке. Мать, наверное, иногда бывает у них, и они тоже подкармливают ее, по доброте душевной, как Будзиловичи…

Поглощенный этими мыслями, я и не заметил, как у нового польского театра, на Погулянке, столкнулся лицом к лицу с толстым, усатым, как Тарас, хотя по одежде это был совсем не Тарас, а немец. Первое, что пришло в голову, – бежать!.. Рука нащупала в кармане пропуск. Усатый рассмеялся:

– Куда ползешь?

И правда – Тарас. Постояли с минуту, поговорили… Оказывается, он работает участковым в седьмом округе, и Вержбицкий тоже участковым, но в четвертом… Вот это новость! Но чему удивляться? Чтобы не помереть голодной смертью, рабочие берутся теперь за любую работу…

А вот и польза от новой Тарасовой службы: он вытащил из кармана книжечку и на листке со штампом округа написал от своего имени записку, что чернорабочий Матей Мышка направляется в какую-то кузницу получить и принести в округ какие-то ломы, отданные в заточку… И размашисто расписался. Такая записка да с такой подписью – лучше всякого пропуска!


* * *

Место на Большой Погулянке, где у дяди была мастерская и квартира, я хорошо знал и помнил, а найти не мог. Номер забыл.

Прошелся раз, другой – нет никакой мастерской. Где раньше были магазины, теперь какие-то склады или еще что-то, висят ржавые замки, витрины заколочены досками.

В воротах стоял, опершись о старую, обшарпанную метлу, худой, обросший седой щетиной, желтый, как скелет, старик в рваном балахоне, – как видно, сторож. Я – к нему. А это один из мастеров, работавших когда-то у моего дяди, дворником тут теперь служит. От него я узнал, что мастерская давно закрылась. Молодой хозяин, Робейко, пораспродал колодки и весь инструмент – ножи, рашпили, шилья, клещи… А сам куда-то подался, – говорят, в легионы, к Пилсудскому, вроде бы… Жена Робейко переехала с ребенком и сестрой на новую квартиру, где-то на Остробрамской. Номера дома он не помнит, но бывал у них – ходил к Робейчихе по делу: ее муженек занял у него и не вернул несколько марок. Все так же опираясь о метлу, словно изнуренный солдат на ружье, а вернее – как нищий о костыль, старик подробно, не спеша, описал мне, как идти, где разыскать дом; живут в подвале, от ворот направо, в одной комнате с какой-то старушкой, теткой ихней, что ли… Я подумал: «Какая там еще старушка? Неужели он о моей матери говорит?..»


* * *

В общем дворник объяснил все правильно. Комнату занимали довольно большую и чистую, но такую сырую, что штукатурка по углам не только отсырела, но местами даже осыпалась. И воздух, как войдешь с улицы, тяжелый, затхлый. Стояли холода, но печь топили через день, через два, да и то щепками или валежником – не было дров. За хворостом ходили с мешками в лес за Антоколем. Иногда притаскивали завалящую доску с заброшенной дачи.

В комнате стояли три кровати. Юзина – в более сухом углу, возле печки. Рядом с ней – зыбка, в которой лежал Юзин первенец Наполеон, названный по имени ее младшего брата, умершего лет десять назад: Юзя любила брата, а его громкое имя вполне устраивало пана Робейко… Наполеон с первого взгляда произвел на меня удручающее впечатление.

Постель матери стояла слева от входа, возле отсыревшей стены. Когда я вошел, мать сидела на ней, сгорбленная, и своим видом прямо ужаснула меня, до того она осунулась и постарела, совсем старушка… Жила она тем, что вошла в «долю» с дворничихой, стала ее компаньонкой. Та пекла «бабку» – черный, как кирпич, хлеб времен немецкой оккупации, из картофельной шелухи, отрубей и льняных жмыхов. А мать эту «бабку» продавала на толкучке около вокзала – под «Галей».

Юзя брала работу на дом – шила для немецкого интендантства мешки. Она тоже постарела, осунулась, глаза ввалились, но были теперь большие, ясные. Такой она даже как будто понравилась мне, – наверное, потому, что расшевелила в душе чувство жалости и сострадания. Когда я вошел, она кормила ребенка. Встрепенулась, радостно обняла меня, поцеловала, как родного.

Кровать Яни стояла справа от входа, у стены, выходившей во двор, к воротам. От окна на улицу здесь было светлей, рядом стоял стол. Янинка служила подавальщицей в немецкой армейской парикмахерской, чуть ли не в самом конце Кальварийской улицы, очень далеко от дома, и возвращалась поздно.

Но сегодня, по случаю праздника, ее отпустили раньше, и когда она пришла, я обрадовался ей, веселой, юной, прямо залюбовался… За год она подросла, похудела, стала стройной, изящной девушкой. А красивая! Беленькая, с длинной русой косой, глаза синие, васильковые. Улыбнется – сама радость…

Ей жилось теперь лучше всех, и хотя она зарабатывала, как все, мало, зато получала в парикмахерской армейский обед и питалась не хуже любого солдата. Кроме того, ей выдавали иногда повидло, иногда маргарин и даже, – правда, редко, – галеты! Простому смертному нельзя было и желать себе тогда в Вильно большего счастья…

Пока я отсутствовал, то есть с конца 1915 и до ноября 1916 года, из России ни одного письма не было – ни от моего отца, ни от дяди Антония. Да и от меня мать ни разу не получила ни письма, ни открытки, поэтому не отвечала – не знала, куда писать. Никто понятия не имел, куда меня вывезли. Думали, в Германию, на шахты.

X

НАПОЛЕОН


Мы все глядим в Наполеоны…


А. Пушкин


Как же была рада моя мать, когда я так нежданно предстал перед ней! Пережитое мною на лесных разработках уже не казалось ей кошмаром.

– Там ведь вас кормили, сынок, да и в бараке было тепло, – сказала она как бы с завистью и принялась угощать своей «бабкоў» и липовым настоем – без сахара и без сахарина.

Вкус был так себе. «Наелся бы этого хлеба с непривычки, тут бы и издох», – мрачно подумал я, расхваливая «бабку» матери в глаза без зазрения совести. А ей было приятно, что я не брезгую. И она, довольная, отломила себе кусочек и попробовала, словно хотела еще раз убедиться, такая ли уж вкусная ее «бабка».

Однако угощение лишь раздразнило меня. Чертовски захотелось есть. Чувство голода подобно зубной боли – ноет и ноет… В такое время лучше чем-нибудь заняться, чтобы отвлечь мысли в другую сторону. Отвлечь их, правда, не так-то легко…

И все же они немного отвлеклись, когда мать выдвинула из-под кровати мою корзинку с вещами и сказала:

– Потом разберешь, сынок. Паспорт твой сверху.

Когда меня вывезли, она побывала на моей квартире и все вещи забрала. Больше всего я обрадовался своему немецкому паспорту. Как хорошо, что его не было при мне, когда они задержали меня перед витриной с колбасами. Но почему мать сказала: «Потом разберешь»? Понял я, как только открыл замочек и приподнял крышку…

Собственно, разбирать было нечего. Почти все свои вещи я разобрал еще в прошлом году, когда на лесопильне у Тышкевича стали задерживать выдачу нам зарплаты. Но на дне корзинки лежала, бережно завернутая в бумагу, новенькая вышитая рубаха, которую мне подарила Юзя, а в рубахе, но уже в другой бумаге, золотое перо «самопишущее», еще более дорогой мне подарок…

У меня было искушение тут же надеть рубаху, сесть за стол, взять в руку перо – и посидеть минуточку, чтобы Юзя хоть раз увидела свои дары в их прямом назначении. Ведь завтра я отнесу все это на барахолку, и она никогда уже не увидит. Насилу удержался. И повеселел, даже забыл, что хочу есть.

Когда я отобрал нужное и мать осторожно задвинула корзинку обратно под кровать, Юзя стеснительно попросила меня поглядеть на ее Наполеонуса. Мне тогда еще не было знакомо материнское желание показать своего ребенка близкому человеку. «Чего на него смотреть!» – подумал я, но из вежливости подошел к зыбке. Юзя, засветившись радостью и тревогой, развернула тряпье…

Даже издали, при мимолетном взгляде, ее Наполеон показался мне довольно жалким, теперь же у меня сердце сжалось от сострадания… Полутрупик, кости да кожа, а глаза печальные-печальные. Сморщился, словно идиотик, – видимо, хотел заплакать, да голосу не хватило. А ведь родился здоровенький, сказала Юзя, около четырех кило весил, но потом захирел, животиком мучается…

Янинка показала мне альбом для стихов, который подарил ей, сказала, один симпатичный немец из Берлина. Посидели еще немного, поговорили, и я ушел снова к Туркевичу, захватив паспорт, перо и рубаху.


* * *

Прожил я у Туркевича три дня, без прописки. Все думал, за что бы теперь взяться. Он советовал пойти учительствовать в белорусскую школу на селе и вообще как-нибудь закрепиться в деревне, потому что в городе жить – гибель.

Голодные очереди на улицах в Вильно (продукты отпускали по карточкам) были теперь, и уже давно, обычным явлением. Люди терпеливо простаивали часами у каждой продовольственной лавки, у каждой столовой общественного питания. Когда, продав свои вещи под «Галей», я шел мимо одной такой столовки, недалеко от вокзала, меня обдало таким смрадом, что даже дыхание сперло, хотя день был морозный. Это варили костяную муку. Если ее замесить густо, то так и несет дохлятиной. А люди принюхались, им этот запах мерещился тарелкой вкусного супа…

Вещи свои продал, можно сказать, за бесценок. Весь город продавал, и покупателей приходилось ловить за полы. Перо у меня купил – и довольно скоро – немец-солдат с двумя нашивками, а вот с рубахой настоялся – не отдавать же ее даром! Наконец до того окоченел и проголодался и так мне все опротивело, что спустил ее за краюху более или менее приличного хлеба, полагаю, тоже немцу, хотя покупатель был в штатском и говорил по-польски.

Хлеб отнес своим, часть отрезал матери, остальное – Юзе, чтобы сусло Наполеону давала не из «бабки», а из настоящего хлеба, пока его хватит… Надолго ли могло хватить?.. На вырученные от продажи пера деньги купил десять таблеток сахарина – подмешивать в сусло. Мне осталось от всей выручки – пару раз сходить в столовку на Вороньей. Надо же было и мне есть… Не евши, человек быстро слабеет, ноги не ходят…

Пойти учителем в белорусскую школу я отказался. Достаточно мне того, что пробыл польским «доректором» в Брудянишках. И вообще после Беловежи физический труд стал мне больше по душе, чем умственный: отработал свое – и гуляй, ни хлопот, ни забот. Так мне тогда казалось.

Во дворе у Туркевича я разговорился с одним крестьянином, приехавшим из деревни к брату-дворнику. Он посоветовал мне наняться на работу в имение графа Хлусницкого – Ключик, благо до него рукой подать. Туда я и подался.

Позднее узнал, что только я покинул Вильно, как на мою старую квартиру нагрянули немцы. Искали меня. Собрали сведения о родных, нашли адрес матери и явились к ней. Она ответила, что ничего обо мне не знает. Один солдат, сволочь, толкнул ее карабином в грудь, да так, что она тут же упала. Хорошо, что головой не ударилась – успела ухватиться за спинку кровати.

Они приходили поздно вечером, чуть ли не ночью. Юзя и Янинка подняли крик, и немцы ушли. Пригрозили, однако, что найдут меня и на дне морском, не спрячусь. Но тем дело и кончилось. Больше они, видимо, не искали.


* * *

В Ключике я устроился батраком. Мой немецкий паспорт был в порядке, справку с последнего места службы, на мое счастье, никто здесь не требовал, и вскоре я полностью легализовался.

А немцев в Ключике, где разместился реквизиционный пункт, тоже хватало. Но я работал не у них, а у графа, поэтому мое знакомство с немцами было шапочное. Главное, когда проходишь мимо, не забудь сказать им: «Гут морген!» Ответят коротко, в нос: «Моо’н». Но если вдруг забудешься тут же услышишь окрик: «Польнишен швайн!»

Жилось мне там хорошо. И хотя больших жиров не нагулял, по времени не вышло, но по крайней мере поправился, окреп, пришел в себя. Кормили батраков сносно паек давали приличный, – думаю, граф Хлусницкий, реквизуя для немцев, кое-что откладывал и для своих нужд.

Реквизировали у крестьян лошадей, коров, свиней, кур, Что оставляли, бралось на самый строгий учет: столько-то молока от каждой коровы, столько-то сала от каждой заколотой свиньи; от каждой курицы, помню, надо было сдавать в неделю два яйца. По пуду крапивы с каждого двора. Не сдашь – плати штраф. Староста обязан был следить, чтобы никто в обиде не остался, чтобы каждый сдавал не меньше других. Вообще немцы делали все очень культурно. И если кто нарушал установленный порядок, то только такой их наймит, как сам граф Хлусницкий, главный немецкий реквизитор. Так говорили. Ну, за это он, как пришла Польша, и пострадал. В 1919–1920 годах, при поляках, пришлось ему немного посидеть в тюрьме. Жалоб на него было подано – хоть возами вози. Но представьте – вскоре выпустили. Наверное, не так уж был виноват.

Воровал не один он. Но ведь вором из воров мужик всегда считает помещика, а помещик опять же мужика. В этом я убедился, когда мои приятели возчики, проделав в мешке дырочку, горестно вздыхали: «Кто ворюга, так это наш хозяин!» А пан Хлусницкий их же за воровство и упек под немецкий полевой суд. Чуть было не расстреляли всех.

Такая пошла заваруха, не приведи господи! Пострадал же в ней я, хотя прослужил у графа всего два месяца, только до Нового года. И работа была нетрудная: присматривай за конем, отвози хлеб из Ключика на станцию. И охотно служил бы там хоть до конца войны. Так нет уже, уволили. Спасибо, отпустили с миром…

Уволили же меня за то, что играл в карты с возчиками. Выиграл всего полпуда гороху. Хорошо еще, что вовремя отослал в Вильно, не то наверняка бы отобрали. Старался для Наполеона, для сына Робейко. Он все время стоял перед моими глазами жалким детским полутрупиком с печальным взглядом и старческим, сморщенным идиотским личиком.

Счастливо отделавшись, вылезя сухим из воды, вернулся я в Вильно, а Наполеона уже снесли на чистых рушниках на росу, а зыбку его раскололи на щепу – оказалось выгодней, чем продать.

Юзя была страшно подавлена. Моя мать спокойно утешала ее:

– Ну и слава богу! Подумай, в какое трудное время прибрал господь бог душу его невинную…

Дядя Язэп (Туркевич) раздобыл для меня козлы и три доски. Я принес их и поставил себе постель на том самом месте, где раньше стояла зыбка. Правда, немного отодвинулся от Юзи – не спать же мне у стены, если она вся мокрая от сырости.

Очень жалко было Юзю. Я видел, как исхудали ее ноги и стали тонкими-тонкими, видел грудь, опавшую, потемневшую, под застиранным, порванным лифчиком…

Но теперь она была человек человеком. От ее давнишней мещанской заносчивости не осталось и следа. Говорить о своем Робейко не хотела, раз он уехал, бросив ее в таком положении. На его письма не отвечала. Зато мою мать уважала, любила. И со мной теперь была ласкова, даже нежна, как с любимым братом.

XI

«ПЕРЕВОРОТ В РОССИИ!..»


Вернувшись из Ключика в Вильно, я поступил с помощью того же дяди Язэпа на лесопильню к графу Тышкевичу, снова табельщиком. Старичок-инвалид, который работал на моем месте, надумал к этому времени помереть с голоду и освободил мне дорогу.

Весь январь и почти до конца февраля 1917 года в Вильно стояли сильные морозы. Все говорили, что таких морозов даже старожилы не упомнят. Хотя я заметил, что так всегда говорят, когда мороз чуточку прижмет, а дров дома ни полена.

Среди рабочих царил общий упадок духа. Так мне казалось. Тем более что особенно остро почувствовали этот упадок я, моя мать с Юзей и в какой-то мере Янинка, когда в середине февраля наши запасы иссякли. Иссякли, хотя, по общему уговору, мать прятала горох под замок и выдавала его нам по крохотной горсточке, только к чаю, то бишь к липовому настою, вместо хлеба и сахарина. Сама она перебивалась теперь, можно сказать, одной «бабкой». Ее она никогда не прятала, оставляя в котомке на стене, чем вводила меня в великое искушение отломить кусочек и съесть. Искушение – приятная штука…

Иногда я так и поступал. И лишь огромным напряжением воли заставлял себя сдерживаться, чтобы не очистить всю ее котомку. Искушение – и страшная штука…

Чтобы окончательно не пасть, я убегал из дому куда глаза глядят, подальше от котомки, от «бабки», от искушения. Порой спрашивал себя: сломал бы я замочек, если бы она запирала свою «бабку»?

А мать уже еле волочила ноги. Суп в общественной столовой она ела, вероятно, раз в неделю. Дома – хоть шаром покати. На рынке ни к чему не подступишься… Хоть волком вой, хоть ложись на лавку да скрещивай руки.

Однако скрещивать руки не больно кому хотелось. Чаще всего находили выход в том, что отправлялись из города в деревню, рассчитывая принести мешок картошки. Шли километров за тридцать и больше, несли мешок на своем горбу. Голод не тетка…

Шли, а на обратном пути немцы ловили и все отбирали. В деревне тоже стало трудно достать что-либо. Ведь и там многие сидели без хлеба, на одной картошке.

Как-то в праздничный день пошли и мы с Янинкой, прихватив с собой мешочки. В деревне Чернулишки, всего в пятнадцати километрах от города, нам посчастливилось раздобыть немного свеклы и картошки. Отдали все свои деньги. Чтобы наскрести их, я продал свою корзину, Янинка – альбом, пять марок, заработанных шитьем мешков, дала Юзя, а мать сходила к Будзиловичам и заняла одну марку, хотя знала, что я буду сердиться на нее.

Обратно мы с Янинкой не шли, а летели от радости. Мороз крепчал, но нам было тепло. И вот, уже перед самым городом, налетели на немецкую заставу. У меня сердце оборвалось…

И вдруг вижу спасение – рыжего, усатого немца Рудольфа, который ходил к одной женщине на нашем дворе.

– Пан Рудольф! Пан Рудольф!

Он засмеялся. И, как все они, оттолкнул нас карабином, когда мы вцепились в свои мешки.

Заплатили нам пять «остов». У меня было огромней желание изорвать эти «осты» в клочки и швырнуть Рудольфу в его морду с кайзеровскими усами. Видимо, так бы и сделал, не будь рядом Янинки. Вспомнил, что деньги общие. Домой поплелись с пустыми руками. Вошли в город, как входят в зачумленное место. Темнело. Мороз прижимал. На улицах ни души. Подошли к Острой Браме – вдруг навстречу мальчишка-газетчик с пачкой вечерних листовок. Вынырнул из-под Брамы и как завопит:

– Переворот в России! Конец войны! Мир!

Сердце у меня подскочило и забухало, как молот. Ноги обмякли. От радости улыбаюсь, а поверить боюсь: нет ли тут обмана?.. А Янинка запрыгала, бросилась ко мне, тормошит за кожушок…

Смотрим – из домов бегут и бегут люди. Обступили газетчика, с боем хватают листки… Все правда: телеграмма из Берлина, громадными черными буквами напечатано: «Переворот в России».

Мысли унеслись далеко-далеко вперед… Вспомнил ссыльного отца. Хотелось плакать, смеяться… Так воспринял я первую весть о революции в России.

Потом оказалось, что царя в России действительно свергли, но что будет дальше – никто толком не знал. Говорить о скором окончании страшной бойни, о мире было еще рано.

И снова все заглохло. Вести о России поступали непонятные, противоречивые. Все газеты были в руках немцев, им никто не верил. Через фронт вести до нас не доходили. Связи с революционным пролетариатом России никакой не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю