412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » Виленские коммунары » Текст книги (страница 3)
Виленские коммунары
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "Виленские коммунары"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Потом все направились за город, и отец взял мать и меня с собой. Пошли в Закрет, в сосновый бор на высоком берегу Вилии. Местность там удивительно живописная. Повсюду были выставлены рабочие пикеты. Они нас пропустили, и те, кто стояли в пикете, были рады нам, смеялись, шутили, и какой-то дядька достал из кармана длиннющую конфетину и дал мне.

Когда мы пришли, на полянке уже было человек пятьдесят или больше. В центре возвышался воткнутый в землю высокий шест, на нем висел большой красный флаг. Вокруг сидели, лежали, разговаривали. Все были одеты по-праздничному.


* * *

Открыли митинг. Произносили речи. И пели революционные песни, декламировали революционные стихи, шумно хлопали и кричали: «Браво!» Говорили по-русски. Были здесь евреи и поляки. Большей частью рабочие. Но среди них находился и приехавший из Варшавы польский революционер Будзилович, брат виленского инженера господина Будзиловича, у которого спустя несколько лет стала служить моя мать. Бледный, с черной бородкой, в соломенной шляпе. Он выступал с речью на польском языке, говорил долго, то тихо, спокойно, то страстно, с надрывом, потрясая кулаками. Ему долго хлопали молча, никто ничего не выкрикнул. С ним была девочка моих лет, по имени Адель. Когда после его речи все понемногу успокоились, она читала наизусть коротенькое революционное стихотворение, тоже по-польски. Ей все дружно и много аплодировали, даже громче, чем отцу (я был уверен, что это ее отец, оказалось – отчим). На ней было красивое белое платьице, а к светлым пепельным кудряшкам приколот красный бант.

Такая была славная девочка. Очень она мне понравилась. Я потом долго был в нее влюблен, все думал о ней, вспоминал. Называйте как хотите, но это была моя первая любовь.

После митинга все сели, развернули узелки, выпили, закусили. И мирно разошлись.

X

ПРОВОКАТОРЫ


Даже в самом лучшем лесу можно найти кривое дерево… В революционной организации, которой руководил Тарусевич и в которой отец принимал участие, завелись провокаторы. Они и провалили ее.

Одного из них, Петра Гурского, кожевенника из местечка Сморгони, я не знал и слышал о нем мало. А он-то больше всех нашкодил. Второй же, подлец рангом помельче, достаточно хорошо мне известный Павелак. За кражу гусыни во время своего «френдера», в селе Ивановском, за Псковом, ему пришлось отсидеть в тюрьме. Вернувшись в Вильно, он устроился на завод Гольдштейна. Пить не бросил, иной раз хулиганил, как и раньше, но повадки изменил, делая из всего этого уже не просто героизм, а героизм революционный. Правда, в революции 1905 года он никакого участия не принимал, но когда она пошла на спад, стал пить «с горя», как многие тогда, кому было муторно чувствовать наступление реакции… Выпив, обливался пьяными слезами, бил себя грязным кулаком в голую, черную волосатую грудь и где кричал, а где говорил вполголоса:

– Не могу не пить… Горит во мне рабочая душа… За что боролись?.. Борро-лись… борро-лись…

Но был он, хитрюга, скользкий. Черт его знает, как ему удалось, этому пьянице и вору, завязать близкие отношения с некоторыми членами организации. Он лез в организацию, рассчитывая на даровую выпивку. Но, проникнув в нее и убедившись, что на выпивку там денег не дают, очень скоро заделался платным агентом полиции.

Отец предупреждал товарищей, что Павелак человек слабый, ненадежный, что лучше всего отвадить его от себя, пока не поздно. Отца не послушались: знали, что когда-то они как будто вместе попались на краже гусыни и что с той поры между ними личная неприязнь… Отец мой гусыни не крал. Но ведь в подобных случаях еще и теперь многие рабочие охотно верят тому, кто говорит – крал, и не хотят верить, кто отрицает наговор. Это наследство буржуазных взглядов, удивляться тут нечему.

Разоблачил Павелака кто-то из товарищей, вышедших из тюрьмы, а прикончили гольдштейновские кожевники. Прикончили там же, на Поплаве, возле завода. Всю ночь гуляли с ним, пили, а под утро, выйдя на улицу, всадили ему кинжал. Он пробежал еще сто шагов и упал, чтобы больше не подняться и уже никогда и нигде не заниматься провокациями.


* * *

После провала организации отцу пришлось долго скрываться. Завод Грилихеса он был вынужден оставить, В других местах на работу его не брали. И он стал в организации вроде курьера. Ездил по разным городам, осуществлял связь. Но, как одноглазый, был приметен, и организация купила ему замечательный глаз – стеклянный изготовленный так ловко, что сразу и не догадаешься настоящий он или искусственный.

Организация предлагала ему выехать за границу, в эмиграцию. Он отказался – под предлогом незнания иностранных языков. А я думаю, просто кровь бабушки взяла в нем верх. Как когда-то бабушка не решилась выехать к дедушки в Сибирь, не освоившись с мыслью, что нужно продатя хату, так и он теперь не мог решиться оставить мать и меня.

Мы с матерью жили в Вильно, но уже на другой квартире, переехав из Магометанского переулка в Антоколь. Мать снова работала на мармеладной фабрике, а мне было ближе ходить в школу. И вообще нам теперь было безопаснее жить, как мышам в подполье, в глухом закутке. Изредка отец наведывался в Вильно, приходил к нам поздно вечером, как вор, случалось даже – ночевал.

Приехав однажды и узнав, что завод Грилихеса переведен в Двинск, он надумал ехать туда и там попытать счастья.

– Грилихес меня любит, – хорохорился он. – Приеду – примет, там меня никто не знает.

– Не уезжай ты, – просила мать. – Еще попадешься…


* * *

Но он был настойчивый, взял и поехал. Радостный является к Грилихесу, а тот ему говорит:

– Знаешь, Мышка… мастер ты хороший, и я охотно взял бы тебя, если бы не эта твоя политика. А так – уходи-ка ты отсюда подобру-поздорову, пока тебя не взяли.

Очень обиделся на него отец. Стиснул зубы и пошел с завода. Идет на вокзал и вдруг встречает Севрука. Того самого молодого Севрука, что работал когда-то в Свентянах подмастерьем у Холявского и частенько колотил отца на правах старшего. Зашли в пивную, выпили пива, поговорили. Севрук рассказал, что своего отца он давно похоронил – попал старик под поезд, будучи «под мухой», вечная ему память. Скончался от ожирения сердца и пан Холявский: тоже крепко стал выпивать под старость, вечная ему память! После его смерти Севрук продолжал работать у пани Барбары, но она стала очень скупой, сварливой, слова не скажи ей против шерсти. Не поладили, бросил… Переехал сюда, в Двинск, имеет свою вывеску, работает, живет тут с одной бабенкой – ничего живут, слава богу, живут так-сяк, понемножку…

– А пан Мышка как?

– Да так же – ни туда ни сюда, – ответил отец и подумал: «Бывало, лупил ты меня, будто я без костей, и иначе, как стервой, не называл. А теперь уже и стаканчик мне поближе пододвигаешь, и паном Мышкой зовешь… Как все в жизни меняется…»

И тоже не утерпел, похвастался своим житьем-бытьем. Конечно, чего нельзя – не сказал.

– Я, – говорит Севрук, – слышал о тебе краем уха от виленских знакомых.

– А что? Худое или хорошее? – насторожился отец.

– Одно хорошее… – замялся Севрук. – Говорили, женился, сын у тебя…

– Да, жизнь бежит, не стоит на месте, – немного успокоился отец.

И пошел ночевать к нему. Уложили его в боковой комнатушке, на кушетке. Полюбовница Севрука и подушечку ему принесла, и мягкое ватное одеяло дала накрыться. Лег он и размышляет: «Я-то думал, Грилихес меня любит. Ну и гад! Севрука же терпеть не мог, а он меня, как милого дружка, принял…»


* * *

А на другой день, рано утром, вдруг открывается дверь в боковушку – и:

– Стой! Ни с места! Руки вверх!

Ну, стоять отец не мог, потому что еще лежал. А руки, лежа, выпростал из-под одеяла, – целая орава полицейских ввалилась к нему в тот же миг. И надели на него, на лежачего, браслетики… Попался, где не думал, не гадал… Как позже выяснил отец, продал его Севрук. Догадался, что отца разыскивает полиция, и ночью побежал донести – надеялся получить большие деньги и уехать со своей полюбовницей в другой город.

При аресте у отца ничего не нашли – ни писем, ни адресов, ни литературы: один сверток он предусмотрительно оставил на хранение у знакомого стрелочника на вокзале и при себе имел лишь кошелку с обычными вещами. Осторожность никогда не мешает.

А обыскивали и ощупывали его, рассказывал, здорово.


* * *

Арестовали, усадили бесплатно на извозчика и, как важную персону, повезли под многочисленной охраной в полицию. Там его уже ждали – жандармский полковник, прокурор. И тут же приступили к приятной беседе.

Полковник был очень стройный, красивый, черноусый офицер. Прокурор – лысый, что колено, в длиннющем синем мундире из дорогого сукна.

В таком высоком обществе отец никогда раньше не бывал. Даже когда его секли в 1902 году, знакомство выше околоточного не шло. Поэтому он не на шутку струхнул, боясь проговориться и сказать лишнее важным господам. Сам не подумал – зачем, почему, для чего – и пошел плести бог знает что: он вовсе и не Мышка и не Михась и паспорт на это имя нашел в поезде в уборной…

– А Севрука знал раньше? – спросил прокурор, насмешливо скривив тонкие бритые губы, словно старая ехидная баба.

– Никак нет, не знал, – выпалил отец с такой искренностью, что сам себе поверил. – Зашел к нему только переночевать: случайно познакомились на улице.

– Так кто же ты все-таки? – надменно спросил полковник.

– Я… Иван Непомнящий, – виновато ответил отец, не зная, что сказать.

– Ха-ха-ха! – захохотал полковник и, ударив с силой кулаком по столу, сказал по-русски: – Не валяй, пожалуйста, дурака!

– Да он нас считает дураками, – снова скривился прокурор, как от горького яблока, и вытер платочком лысину. После беседы с отцом у него выступила обильная испарина.

– Ты у меня, сс-сук-кин сын, заговоришь! – вдруг прохрипел полковник, словно раздразненный гусак, и поднес к самому носу отца кулак. Его черные усы топорщились над белыми оскаленными зубами.

Отец замолчал, потеряв дар речи, и лишь дрожал нервной дрожью, как в лихорадке…

– Ну вот, теперь он превратился в настоящего дурака, – развел прокурор руками, тонкими, сухими, в широких рукавах с манжетами и золотыми запонками.

Вспоминая свой первый допрос, отец рассказывал, что сам не понимает, какая нелегкая угораздила его пороть чепуху: должно быть, страх, неожиданность. Вспоминать ему было очень неприятно.

И все же у него ничего не выпытали. Посадили в двинскую тюрьму и сообщили в Вильно. Оттуда через некоторое время пришло предписание, чтобы его переслать туда.

XI

«НУ ЧТО, СЫНОК, ПОПАЛСЯ?»


Сопровождали отца два жандарма – толстые, здоровенные, мордастые. И всю дорогу не знали покоя: пересадили его подальше от окна, в уборную водили вдвоем. Наконец, рассказывал совершенно серьезно отец, стали молиться богу… Не вслух, конечно, ведь совестно было, а так – беззвучно шевеля губами. Боялись, как бы отец не сбежал или не покончил с собой, бросившись под поезд. Отец, правда, хотел броситься, но не удалось. Сто раз просился в уборную, от окна не отрывался, нервничал…

На перрон его вывели под руки, проводили к извозчику, где их уже ждали виленские тюремщики, сдали – и перекрестились. Рады-радешеньки были, что избавились от этого чирья, от этой холеры, от этого сумасброда.

В Вильно его посадили в тюрьму на Антоколе. Там, в ожидании допроса, он две недели ничего не ел, не спал и чувствовал себя совсем больным. Уже решил наложить на себя руки – до того боялся проговориться на допросе…

И когда его наконец привели на допрос – к жандармскому полковнику Дубельту – и он подошел к стооу, то чуть было не потерял сознание. У него так дрожали колени, что он тут же опустился на стул: не должен был полковник видеть, как они дрожат, – стыдно…

Полковник Дубельт с виду был человек обыкновенный, очень простой, любезный. Своими разговорами напоминал скорее партийного товарища. Угощал отца папиросами и говорил:

– И бога нет, и царя не надо… Но нельзя же пороть горячку. Ко всему нужно подходить постепенно, помаленьку…

«Э, заговаривай зубы старой кобыле!» – вдруг повеселел отец и решил, что с таким следователем будет не так уж страшно. Удивлялся только, почему на воле товарищи предостерегали его насчет Дубельта.

А тот все угощал его дорогими, ароматными папиросами и сам брал одну за другой, бросая недокуренные. Оглянулся на дверь, за которой стоял доставивший сюда отца тюремщик, понизил голос и неожиданно перешел на чистую, изысканную польскую речь. Стал нашептывать отцу, что люди, сочувствующие революции, есть во всех сословиях и классах общества, а раз так, то почему бы им не быть и среди жандармских полковников… И посулил отцу волю, прежнюю работу, любую помощь и поддержку, если он согласится вести «революционную» агитацию среди рабочих под его, Дубельта, руководством…

У отца засосало под ложечкой.

– Одно нехорошо, Мышка, – что ты убил Павелака, – вдруг ни с того ни с сего сказал Дубельт. – Конечно, собаке собачья смерть, но скрыть твою причастность к убийству будет трудно…

– Да я же его не убивал! – с трудом ворочая сухим языком, сказал отец, и все закружилось у него перед глазами.

– Эх ты, революционер! – ласково погладил Дубельт отцовскую руку своей мягкой ладонью. – Пора бы тебе знать, что для нас совершенно безразлично, убивал ты его или не убивал: достаточно тех показаний, которые мы имеем, чтобы тебя повесили…

Думал – испугает, а у отца, наоборот, от этих слов прояснилось в голове. И взяла его лютая злость. И, чтобы поскорее избавиться от гадины, нарочно сказал грубым тоном:

– Ну и сволочь же вы, господин полковник! Нет, ничем вы меня не запугаете… Вешайте!

Дубельт не рассердился, лишь усмехнулся злорадно. На этом он отпустил отца, предупредив, чтобы к следующемму допросу он хорошенько все обдумал и образумился.

Потом таскал его на допросы множество раз и все приставал, чтобы отец согласился пойти к нему на службу… Но отец действительно одумался и успокоился… Потом долго вспоминал, как легко и хорошо ему стало, когда он никого не выдал и не сболтнул ничего лишнего, решил спокойно ждать суда, даже если придется принять смерть.

Тревожился лишь о матери и обо мне, волновался, что нам будет без него трудно. Отец хотел повидать нас, но долго не давали разрешения. О нас он теперь знал только со слов Дубельта.

Хотя отец и не спрашивал, тот охотно сообщал ему новости: жену уволили с мармеладной фабрики и не берут на работу в другом месте, хозяин из квартиры выселил…

Да, так оно и было. Нужда заставила нас переехать в Брудянишки. Абрам, сын Зелика, к этому времени выстроил себе домишко, нашу хату освободил, и мы в нее вселились. Стали жить. Мать шила местечковым барышням модные блузки, платья, я же гонял собак по улицам местечка – благо лето, тепло, хорошо.


* * *

В это время совсем нежданно, словно с неба свалился, прикатил из Сибири дедушка. Как он там, в Красноярске, жил, что делал, почему ничем не давал о себе знать, навсегда осталось для меня загадкой.

Был он маленький, седенький, дряблый, весь какой-то издерганный. Волосы не зачесывал ни назад, ни набок; они отрастали белыми концами вниз и торчали как-то несуразно, словно на голове у него был парик. Борода и усы были редкие, какие-то неурожайные, седенькие, каждый волосок закручивался куда ему вздумается. Одни брови росли густо, лохматые, и не седые, а бурые. Маленькие, глубоко посаженные глаза прятались под ними, словно мышата под копнами прошлогоднего сена. Мне никак не удавалось разглядеть, какие же у дедушки глаза.

Был он всегда понурым, молчаливым. И если говорил что-нибудь, то или крайне раздражительно, или с какой-то злой издевкой.

Мать рассказала ему, что знала, о бабушке. Он безразлично молчал. Тогда мать, видя, что он как будто не собирается сходить на могилу и даже не спрашивает, где она похоронена, посоветовала ему пойти посмотреть. Он безразлично согласился.

Водил его показывать место я. Бабушку похоронили на новом кладбище, за Виленским трактом. Кругом там пустырь, уныло, бродят голодные местечковые козы. Когда мы пришли и дедушка прилег возле могилы на траву, одна молоденькая козочка взбежала на бабушкин холмик и замерла… Смотрит на дедушку, трясет своей бородой. Дедушка замахал рукой, козочка мотнула головкой, пригнулась – и торк его рожками в плечо. Дедушка как-то странно засмеялся… И это бы, кажется, первый и последний раз, когда я видел, чтобы он смеялся.

Я хотел прогнать коз, разгуливавших по могилам и портивших молодые деревца. Но дедушка уже поднялся и молча зашагал с кладбища на дорогу. По пути домой он купил мне у базарной торговки лепешку за копейку. Торговка долго отказывалась взять ее – копейка оказалась ржавая, стертая. И это был первый и последний гостинец, который я получил от своего дедушки.


* * *

Отец все еще сидел в виленской тюрьме, никакой надежды на его скорое освобождение у нас не было. Но вот пришла открытка, что ему разрешено свидание с родными. И дедушка захотел к нему съездить. Повез большой каравай черного хлеба, ладный кусок сала, мешочек махорки и мешочек орехов-лузганцов. Орехов я насобирал сам, в лесу пана Хвастуновского, что километра за три от Брудянишек.

Встреча у них была короткой, в присутствии тюремных надзирателей. Когда отца ввели к дедушке, ни отец, ни дедушка друг друга не узнали. И поначалу, как потом вспоминал отец, смотрели друг другу в глаза с недоумением. Отец подумал: «Кто он, этот старичок?..» – хотя и был предупрежден нами открыткой, что дедушка должен к нему приехать. И не знали, с чего начать разговор…

Дедушка поздоровался с ним за руку, подержал его руку в своей, помолчал и сказал:

– Ну что, сынок, попался?

Отец хотел расспросить его о доме, но дедушка сказал лишь, что мы в Брудянишках, живы, здоровы, и замолчал. И глядел на отца мало, а так – куда-то мимо, в свое прошлое, видно думая о чем-то своем. Тут их и развели. А моих орехов-лузганцов отцу почему-то не разрешили взять, и дедушка, к моему огорчению, привез их обратно. И хотя я очень любил орехи, а этих есть не стал. Продали их.


* * *

Возвращаясь из Вильно, дедушка простудился. От станции до Брудянишек он шел пешком, попал под проливной дождь, промок до нитки и простыл. Еле приплелся. Потом почти все время болел. Да и прожил недолго – месяца через два, глубокой осенью, умер. Перед кончиной, совсем уже ослабев, – ах какой он был раздражительный, неуживчивый, как на все злился! Путал наши имена. Меня называл Михасем – именем моего отца, а маму не Анэтой, а Агатой – именем покойницы бабушки. Иногда вдруг называл маму Марфушей. И во сне часто с этой Марфушей разговаривал. То ссорился с ней, то мирился. Упрашивал выпить с ним… Должно быть, в Красноярске у него была какая-то Марфуша. И, видно, он там выпивал.

Придирался ко мне, а особенно к матери из-за каждой мелочи. Бранил нас неведомо за что. Но потом снова добрел.

Однажды утром, когда мать поставила ему на сундук рядом с постелью миску вареной картошки и не сразу подала соль, он со злостью швырнул картофелину на пол… Я бросился подавать соль, но он уже отвернулся к стене и залег на весь день, как барсук. К вечеру отошел, поласковел и даже сказал матери, чтобы не обращала внимания на его болезненные выходки.

За несколько дней до смерти, когда он уже почти что не вставал, загорелся вдруг идти в Жебраковку, к дяде в гости. Потом, видно, вспомнил, что от дяди давно и праха не осталось, и лежал два дня, подавленный… И тогда вдруг заставил меня писать письмо под его диктовку, сам уже не мог – из-за слабости. Обращался к какому-то своему знакомому в Красноярске, чтобы тот выслал ему денег на дорогу – обратно в Сибирь ехать. Продиктовал два-три слова и стих, отвернулся к стене.

Писали мы вечером, а ночью, когда мать вздремнула, а я спал без задних ног, он тихо, не будя нас, скончался… Похоронили его рядом с бабушкой.


* * *

Умер он осенью, а отец сидел еще всю зиму, и только весной состоялся наконец суд над ним и его товарищами, из которых я знал одного Матейковича. На суде отец держался молодцом, как и все его товарищи. Газета «Новое время» в коротенькой корреспонденции из Вильно, подписанной неким Богаткевичем, сообщала, что «поведение судимых было вызывающим» и что наказали их мягко. Все это я читал своими глазами – комплект газеты хранится в Виленской публичной библиотеке. Правда, весельчака Матейковича приговорили лишь к выселению, но остальных закатали – кого на каторгу, кого в ссылку. Отцу дали пять лет ссылки в Иркутскую губернию.

XII

ПИСЬМА


Ветрычак пыша, былінку калыша,

Жонка да мужа ліст па лісту піша…


Из народной песни


Мать ездила на суд, но меня с собой не брала. Отец еще некоторое время после суда находился в Вильно. Он просил мать, чтобы она приехала к нему со мной, когда их будут высылать. Но попрощаться нам так и не удалось. Открытка отца была задержана – то ли в тюрьме, то ли на почте. И когда мы собрались к нему в Вильно, пришла вторая открытка, брошенная им уже в пути.

Все это лето мы прожили в Брудянишках. Мать работала портнихой, обшивая поповен и писаревых дочек, но зарабатывала так мало, что жили мы впроголодь. И в самом начале осени, после пожара, уничтожившего и новый домишко Абрама, когда Абрам со своей семьей снова поселился в нашей хате за пять рублей в год, мы с матерью выехали в Вильно.

Первое время жили у сестры Василевских, а потом мать нанялась в прислуги к инженеру Будзиловичу и стала жить у него на кухне.


* * *

А куда девать меня – и сама не знала. Посоветовалась с Василевской и отдала в учение к сапожнику Бонифацию Вержбицкому. Василевская знала его давно и отзывалась как об очень хорошем человеке. Вержбицкому было тогда лет тридцать. Среднего роста, даже чуточку выше среднего, приятной наружности, представительный, серьезный, но часто очень уж задумчивый. Глаза карие, волосы темно-русые; бороду брил, а усы, помнится, подстригал, они у него были темноватые, небольшие. Что особенно нравилось мне в нем – это впалые щеки. Мне почему-то казалось, что это красиво, и нередко, в подражание ему, я втягивал щеки и любовался собой в обломке зеркала, который валялся на окне у тети Зоси, его жены.

Тетя Зося, невысоконькая, светленькая, чистенькая, удивительно нежная молодая женщина, работала белошвейкой. Их близкий знакомый, тоже сапожник, Степан Каронес, которого в дальнейшем я больше знал по прозвищу «Тарас», шутя называл ее «Зосей Рулёк». И когда она, тоже, конечно, шутя, дулась на него и спрашивала, зачем он ее обижает, Степан расправлял рыжие усищи, смеялся и говорил:

– Носик у тебя, Зосенька, рулёчком, носик…

Детей у Вержбицких было двое – девочка пяти лет и мальчик лет двух или трех. Потом прибавились еще два мальчика.

Жилось мне у Вержбицкого хорошо. Он обращался со мной ласково, кормил сытно и работой не неволил.


* * *

Праздники я проводил у матери. Мог бы, конечно, ходить и в будни, в свободное от работы время по вечерам, но мать не разрешала бывать у нее часто: это не нравилось пани Будзилович.

Будзиловичи имели двоих детей – сына Болеся, ровесника мне, и дочку Стасю, маленькую хорошенькую девочку, тихую и очень уж стеснительную. Болесь же был избалованный, своевольный мальчишка, сопливый панич. Заведя знакомство, мы с ним нередко носились по двору как угорелые, и вот пани Будзилович пожаловалась матери, что стоит Болесю поиграть со мной, как назавтра он уже и уроков не знает и в гимназию идет безо всякой охоты. Я делал вид, будто верю этим россказням, хотя прекрасно понимал, что пани скупа и боится, как бы мне не перепал лишний кусок на кухне. Это была борьба за хлеб.

Так-то уж я и бегал с Болесем!.. Обычно, когда я приходил, мать старалась улучить свободную минутку, зазывала меня на кухню и усаживала за трехногий столик в углу под лестницей на чердак. Усадит – и велит писать письмо отцу, в село Благовещенское, Киренского уезда, Иркутской губернии. Находилось это село где-то в глухой тайге, километров в трехстах от города Киренска, чуть ли ни за тыщу километров от Иркутска. Письма, как наши, так и отца, часто терялись в пути, а если доходили, то не скоро, через месяц, а то и больше. И это очень охлаждало мой пыл к писанию. Пишешь, пишешь – и кто знает, может быть, впустую. Если даже письмо и дойдет, то за такой срок успеешь запамятовать, о чем писал. Кроме того, мать требовала, чтобы я писал обязательно по-польски. Диктовать же она не хотела: расскажет, расскажет, а ты сочиняй своим умом. В школе же меня научили писать только по-русски. Ну и натерпелся же я! До слез доходило каждый раз – и со стороны матери и с моей. Мать плакала от жалости к отцу, разговаривая с ним в письмах. Я же плакал с досады, что не получается у меня, как ей хотелось бы. Да и вообще мне было легче насучить дратвы на сто пар сапог, чем сочинить одно письмо. А в другой раз плачу, а самого смех разбирает. Бывало, смеюсь как помешенный.

«Муй дроги пане мэнжу!» – обращается мать в письме к отцу, а мне смешно, хоть ты тресни: ну что она закручивает на господский лад!

– Чего смеешься? Над кем? – грозно спросит мать. И тут же зальется слезами. – Разума у тебя нет в голове, сыночек ты мой! Ничего-то ты не понимаешь! – И вздохнет. – Уже и отца позабыл, не любишь ты его…


* * *

Однажды, когда мы с ней писали письмо, на кухню заглянул ни с того ни с сего сам пан Будзилович – лысый, черноусый, в очках. Я испугался его. А он посмотрел на меня, увидел на глазах слезы, подошел ближе, взглянул на мои каракули… Мне стало стыдно. Покраснел, чувствую – горят уши. А он обернулся к матери и говорит:

– Знаешь, Анэта, подучить бы надо твоего мальчика. Польскому, да и вообще… Пишет он… неважно…

Не сказал «ни к черту», а только «неважно». Видно, принадлежал к числу людей на редкость вежливых и не хотел сказать при мне суровое слово правды или был из ясновидцев, которые считают за лучшее обнадежить человека мягкостью оценки, чем бить критикой, как дубиной, после чего и подняться не сможешь.

– Проше пана, как же я буду его учить? – заговорила мать обычным теперь для нее страдальческим тоном, хотя это совершенно не шло к ней: пусть она и не выглядела цветущей, но все же была красивая, видная. – Проше пана, я ведь отдала его в учение к сапожнику. Он там хоть прокормит себя, ремеслу научится. А в школу пойдет – где я наберусь на него?

– Гм… Разве муж ничего тебе не присылает?

– Присылает, – виновато ответила мать. – Как же не присылать! Да ведь… – И замолчала, чтобы не проговориться, сколько в самом деле присылает ей отец. Даже вздохнула притворно.

Я хорошо понимал ее хитрость и не удивился. От господ всегда лучше скрывать правду, в какую бы сторону она ни клонилась, хорошую или плохую.

Пан промолчал, покрутил ус и вышел.

XIII

ПАНИЧ-РЕПЕТИТОР


Ученье – свет, а неученье – тьма.


Когда весной господа выехали на дачу, у них в квартире поселился свояк Будзиловича – студент Виктор Ёдка. Будзиловичи происходили из обедневших помещиков Свентянского уезда. Имение, которое было где-то под Брудянишками, продал пану Хвастуновскому еще их отец. Не знаю, кто из братьев Будзиловичей был старше, – должно быть, тот, революционер из Варшавы, что приезжал первого мая 1905 или 1906 года в Вильно и выступал на митинге в Закрете. В 1907 году его сослали на каторгу за участие в какой-то экспроприации, и там он вскоре после приезда умер от чахотки. Женат был на вдове. Ее фамилия по первому мужу – Ёдка, от него-то и были у нее дети – дочь Адель, читавшая на митинге в Закрете революционный стишок и так пленившая своей красотой мое средце, и сын – этот самый студент Виктор Ёдка. Виктор не ладил с матерью. Она жила с дочерью в Варшаве, он учился в Петербурге. На каникулы летом приезжал, но не к матери и сестре, а в Вильно, и здесь отирался возле Будзиловичей.

Вся эта сложная родословная господ Будзиловичей и Ёдки стала мне известна значительно позже, когда я подрос; в ту пору меня больше занимало, как бы сбегать к матери и перехватить у нее чего-нибудь вкусненького – сахару кусочек, что ли.


* * *

Однажды прихожу к ней, как всегда, в воскресенье, а она встречает меня печальной вестью: отец опять в тюрьме, в городе Иркутске, за попытку бежать из ссылки, Она держала письмо в руках и плакала. Письмо принесли перед самым моим приходом, читал его матери Виктор Ёдка. Немного успокоившись, она велела мне умыться (утром я умывался у Вержбицких). Принесла мыло, проследила за тем, чтобы не оставил грязи в запах, и только после этого подала чистый вышитый рушничок. Потом дала свой гребень и велела причесаться как следует, но тут же сама стала меня причесывать. Оправила на мне рубаху. Снарядила как шляхтича в сваты. Перекрестилась, взяла за руку и повела в господские покои.

Никогда до этого я не бывал в комнатах господ. Их размеры и великолепие превзошли все мои ожидания. Здесь было красивей, чем в костеле…

Перед дверью в кабинет хозяина мы постояли, отдышались, передохнули. Мать несмело, тихо-тихо постучалась в дверь, – простите за сравнение, поскребла, как кошка лапкой… А я до того оробел, что глаза мне застлало туманом и подкосились ноги…

Вошли. На огромном, широченном диване, мягком, должно быть, как подушка, с такой же мягкой высокой спинкой сидели, развалясь: сам пан, инженер Будзилович, и рядом с ним – панич, уже знакомый мне студент. Пан – лысый, с черными вислыми польскими усами, в золотых очках, заправленных за уши. Студент – молодой, румяный, с густой, желтой, что копна ржи, шевелюрой и пушистыми бачками возле ушей, тоже на польский манер. А золотые очки сами держались у него на носике.

– Добрый день, хлопчик! – первым заговорил пан и махнул рукой.

Я понял это так, что он не хочет, чтобы я подходил целовать им руки. Но я и не собирался – знал уже, что это мерзко. Потом, помолчав, пан повернулся к студенту и, словно продолжая начатый разговор, сказал:

– Ну что ж… Вот и подучи его за лето немного польскому. Ну, и еще чему-нибудь там…

Студент с готовностью встал, подошел ко мне и подал руку.

– А ну, сожми изо всей силы. Сильный ли ты?

Я сжал как мог. Хотел сильнее, но он неловко подал руку.

– Ого, настоящий польский рабочий! – весело, но чуточку как бы принужденно засмеялся он и по-приятельски похлопал меня по плечу. И вдруг сказал – И все же тебе лучше пока что учиться читать-писать, чем тачать сапоги…

Меня будут учить! Радость так и разлилась во мне по всему телу, от сердца до пят. А студент повернулся как-то неестественно и добавил:

– Мы перед твоим отцом обязаны это сделать. Твой отец – польский революционер… Понимаешь? – тряхнул он своими желтыми кудрями и опустился на диван рядом с паном.


* * *

Учил он меня все лето довольно старательно. Учил читать и писать. Давал заучивать наизусть стихи, вроде «Ешче Польска не сгинэла, пуки мы жиемы». Диктовал тут же пришедшие в голову предложения, вроде: «Нех жие Польска! Hex квитне Польска! Польска бэндзе от можа до можа!» Учил решать задачки, которые придумывал для меня сам. В задачках были польские купцы, они ездили польскими милями, торговали польским сукном на польские злотые. Рассказывал кое-что из истории; в этих рассказах польские короли и гетманы всегда били и москалей, и казаков, и турок, и татар, и немцев, а их никто никогда не бил… Знакомил с географией и забирал в польские границы все земли от Риги до Одессы и от Берлина до Москвы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю