Текст книги "Виленские коммунары"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
А немцы по-прежнему хозяйничали над нами. Настроение у рабочих, поднявшееся было вначале, скоро снова стало падать, как ртуть в термометре. А у многих термометр и вовсе сломался…
Как раз в эти дни повесился один рабочий нашей лесопильни. Одна работница с мармеладной фабрики, которую в свое время мать знала как бойкую, веселую девушку, отравилась угарным газом вместе с тремя детьми.
Находили и на меня минуты, когда никакого желания жить не было. Думал: чем мучиться, не лучше ли сразу положить конец всем горестям? Кончить бы, а перед этим погромче хлопнуть дверью.
Как это сделать? Пырнуть ножом какого-нибудь немецкого генерала или хотя бы пойти и набить морду рыжему Рудольфу…
А это значило, что кончать мне не хотелось. Брюзжал только, источал из себя злобу. А это тоже означало, что мои мысли основательно зачерствели и зацвели плесенью. Голод сушил всякую мысль, парализовал любое побуждение. Все время хотелось спать и во сне видеть вкусные вещи, есть вкусные блюда или просто лежать в отупении!
Страшным призраком нависла над людьми голодная смерть, распростерла свои когти над каждом слабеющим организмом… И только такой Рудольф со своей неизменной насмешливо-спокойной ухмылкой мог расхаживать в это время, посасывая вонючую сигаретку или мурлыча мерзкую песенку:
Жил в погребе пацюк. Ах, жил!
Как сыр катался в масле…
Брюшко, на радость, отрастил…
XII
ГРАЧИ
– Радуйтесь, немец, и веселитесь, – говорю я ему, а он и не слышит, присосался к курице, как после поста. – Ешьте на здоровье! – говорю ему еще раз, а он себе глотает, хоть бы словом сказал, хоть бы поблагодарил – где там! «Грубый человек, – думаю я, – и порядочный нахал!» Шолом-Алейхем
Весной 1917 года, как и в каждую весну, появились надежды на урожай. Уродится хлеб – всем станет легче…
Между прочим, немцы распорядились даже в городе не оставлять пустым ни одного клочка земли. Грядки велено было возделывать на всех пустырях, в садах, по дворам. Даже канавы вдоль улиц были вскопаны и засажены, главным образом брюквой и свеклой.
С этой стороны немецкая практичность и настойчивость были вполне достойны нашего мягкотелого виленского удивления. Хотя – как сказать! Голод научил и нас быть более рачительными…
Уж не было случая, чтобы кто-нибудь платил штраф из-за пустого клочка земли на своем дворе. Напротив, ссорились, спорили до хрипоты, чтобы на каждую семью пришелся лишний метр грядки.
Немцы и семена давали, совсем даром, – только сей. Лопаты не имеешь, граблей железных – пожалуйста, пользуйся в воинских частях, в округе, только иди и бери.
Даром дают навоз из армейских конюшен и обозов. В любой лавке продают за гроши искусственные удобрения. Закидали все улицы листовками на всех здешних языках – как посыпать грядки золой, где что сеять, что на солнышке, что в тени, только читай, учись.
О, немцы!
Правда, когда пришло время снимать урожай, они взяли себе львиную долю. На все у них был заведен самый точный и самый строгий учет, как в деревне, так и в городе…
Во дворе, где мы теперь жили, росло огромное, высоченное дерево с пышной кроной, – кажется, черный осокорь. Его облюбовали грачи. Этой весной налетело их множество. Рабочий день кончался у них рано, часа за два до заката. Но и поднимались они раньше солнца, в третьем часу утра. И когда тебе самое время спать, они своим пронзительным криком могли разбудить мертвого. В старое, мирное время хозяин дома дал бы по копейке, ну, по две бедным мальчикам, и они поскидали бы грачей ко всем чертям, чтобы не мешали культурно спать, и не было бы под деревом этой белой пакости. А теперь – ого! – сам хозяин дрожал над ними, возмечтав, сквалыга буржуйская, полакомиться, наверное. Но я сговорился с дворником, когда грачи еще только прилетели: пусть выведут птенцов, уж мы-то их достанем.
Желанный час приближался… Но тут в один прекрасный день приходит немец из нашего округа и вручает приказ: пересчитать в его присутствии все гнезда и дать ему подписку, что хозяин с дворником несут полную ответственность, если кто-либо из жильцов вздумает ловить и разбирать грачиное потомство.
Что делать? Теперь дворнику красть не пристало. Договорились, что красть буду я, а он сделает вид, будто знать не знает. Делить же добычу будем пополам. Ну ладно!
Как-то утром, когда листья на дереве были уже большие, зеленые, густые, грачи так раскричались, что один грачонок вывалился из гнезда, пролетел сквозь сучья и шмякнулся наземь. Дворник в это время подметал улицу, и моя мать, выйдя во двор, подобрала птенца. Грачишко оказался довольно крупный, горластый, только летать не умел. Я без шуму отхватил ему головку топориком, попросив у дворника будто бы починить кровать, а сам ушел на работу. Мать сварила, и вечером мы поужинали им, – все косточки обглодали. Я и черноватую кожицу съел. Ничего, как курятина, лишь немного попахивает птичьим гнездом и мясо постное.
Значит, пора… Дождался ночи и, как только все уснули, пошел к дворнику. Принесли с ним лестницу, он встал в воротах на страже, а я полез. Добрался до гнезд… Высоко, вeтки трещат, да и не с руки… А грачи сидят, спят.
Что такое? Пошарил в ближайшем гнезде – пусто. Дотянулся до другого, запустил пятерню – опять пусто… Видимо, непредвиденная неудача сделала меня менее осторожным – я хвать рукой старого грача… Он как заорет! За ним остальные грачи такой подняли грай! Я скорее вниз с пустыми руками, лестницу под стену, а сам домой.
Вечером дворник поделился со мной своими мыслями: скорее всего, птенцов из этих двух гнезд достал рыжий Рудольф. Он и теперь ходил на наш двор, но уже к другой женщине, и иногда оставался у нее ночевать. Вполне вероятно, он-то и влез тихонько на дерево. Иди проверь! А может, сам дворник изменил мне.
Через несколько дней пришли немцы-солдаты с циркуляром из округа, повытащили всех наших грачат, а старых грачей пристрелили из карабина. Сказали, что несут своим лейтенантам на обед. Думаю все же, что забрали для заправки солдатского супа.
За два гнезда хозяин должен был уплатить штраф. И очень злился на дворника, удивляясь, куда могли подеваться грачата. Дворник не решился намекнуть на Рудольфа. Клялся, божился, что сам не лазил, наконец, высказал догадку, не вылетели ли птенцы из гнезда раньше времени.
Грачиная эпопея напомнила мне пару славных дымчатых кроликов. Чтобы купить их, я истратил последние ресурсы – снес на барахолку и продал долото, старые гвозди и кусок обоев, который разыскал на чердаке в чьих-то старых, брошенных вещах. И своих заработанных марок добавил, для чего несколько дней сидел на одной «бабке» и на Воронью за супом не ходил.
Ну, думал, разведу кроликов полный дровяник. И сами будем сыты, и пару-другую смогу продать, когда придется совсем туго. Я ведь не знал, какие они прожорливые и что кормить их нужно умеючи. Морковку носи, нежной травкой потчуй… И все же оба кролика, сперва самка, а за ней самка, запаршивели и издохли. Пришлось съесть…
Летом, в свободное время, я ходил ловить рыбу. Рыба же, как на грех, не ловилась. Но однажды мне посчастливилось выудить здоровенную щуку, весом в два кило, не меньше. Несу домой, как бесценное сокровище. Несу даже не завернув, думал – вдруг кто позарится и купит, тогда пущу деньги на «бабку». Предвкушаю удовольствие, но, чтобы не улыбаться, придаю своему лицу серьезное выражение. Возле самых ворот встречаю рыжего Рудольфа. Посмотрел он на меня, осклабился. А моя важная мина так и опутала меня по рукам и ногам.
Говорит:
– Покупаю твою фиш.
– Покупай.
Не сообразил я, чем это может кончиться. Забрал он «фиш», а деньги после… Рыбину мою отправил жене и детям в Неметчину, а мне до сих пор платит…
Белье на мне износилось, ходил в лохмотьях. Тратил уйму времени, чтобы зашивать свои дыры, не меньше тратили его и мать с Юзей, обшивая меня. Мыла не было, белье стирали без мыла. Умывались давно уже без него. Я даже подстригался раз в полгода, чтобы не тратиться. В баню ходил, только когда становилось невмоготу, тело чесалось и заводились вши.
Вот такая была жизнь…
XIII
КОНЧИНА МАТЕРИ
Канец!.. Як многа разважання
I засмучонага пытання
У гэтым простым, страшным слове…
Якуб Колас
Урожай 1917 года выдался на Виленщине плохой. В некоторых местах даже был недород. И в начале осени, когда продуктов на рынке обычно появляется больше и цены на них падают, в этом году, наоборот, голод дошел до того, что беднота ела собак, кошек и даже крыс.
Попробовал и я крысятинки. Сперва сходил к большому спецу по этой части – дворнику на Погулянке, который раньше работал мастером у моего дяди. Юзя говорила, что как-то встретила его и он бахвалился, будто только и живет крысами.
Прихожу, а самого спеца уже и в помине нет, помер с неделю назад… Свежевал крысу его сын, тоже сапожник, теперь ассенизатор (бочки возил по ночам в городской обозе). Когда-то мы с ним были немного знакомы.
Он, конечно, сконфузился, потом заговорил об отце, которого похоронил: слава богу, больше не будет мучиться. И с напускной беспечностью стал учить меня своему искусству.
– Пустяки! Хорошо вымочив и просолив, можно есть даже без хлеба… Отличное мясо!
Поговорили о политике, о революции в России. Заканчивая операцию, он добавил уверенно:
– Потерпим еще немного. Они придут сюда, вот увидишь, придут… Будем есть и свинину, и телятину, и курятину…
Научился у него всем премудростям, пришел домой, расставил силки. Дней пять никакого результата. Наконец, поймал старую, облезлую дуру. Попалась в капкан в пустом дровянике – на поджаренную в льняном масле «бабку».
Когда все мои разошлись, я ободрал своего зверя и сварил. Не успел поднести к губам, как меня замутило. И хочется есть, и комом в горле стоит, и выворачивает наизнанку при одной лишь мысли, что это – мерзость… Еще и не попробовал, а уже кажется, будто сидит у тебя в брюхе живая крыса и распирает… перепугался не на шутку, думал, теперь от меня будет нести крысой на целый километр…
Врожденное чувство брезгливости преодолел рассуждениями: в конце концов, не все ли равно, какое мясо? Эти рассуждения подкреплялись неодолимым желанием есть. Такая была охота есть, что жрал бы и жрал, кажется, все, что ни попадет в рот.
И постепенно приучил себя к новому блюду. И Юзя ела. Лишь мать и Яня не могли заставить себя притронуться к нему, хотя, честное слово, я ни разу не сказал им, чем угощаю. Даже бульона не попробовали. Напрасно я клялся, что достаю у одного знакомого крольчатину, которая остается у него, не очень свежая, после продажи. Видели, что обманываю нескладно.
И мы с Юзей старались есть, когда матери и Яни не было дома. Наевшись, ложились отдохнуть, словно общая тайна сближала нас. Наши нежности прерывались тихими беседами и мирными разговорами на злобу дня.
Юзя все реже вспоминала своего несчастного Наполеона, примирилась мало-помалу и утешала себя тем, что дети теперь у всех умирают с голоду. Со временем она немного пришла в себя, даже повеселела. Мне казалось, что и грудь у нее пополнела.
Я покорно слушал ее рассказы о том, у кого из наших знакомых скоро может умереть очередной ребенок, а у кого старик-отец или мать. Но все чаще Юзя с тревогой говорила:
– Смотри, Матей! Мне кажется, пухнут ноги у тети…
Тетей она называла мою мать. Но что я мог посоветовать ей? Чем мы лучше других? Беднота умирала теперь прямо на улице. Бредет голодный человек, споткнется на ровном месте, упадет… Иной раз встанет, а иной раз тут ему и конец.
Особенно косила смерть еврейскую виленскую бедноту. Она почему-то предпочитала умирать на улице, с протянутой за милостыней рукой, под стенкой.
Помню, как я впервые увидел труп умершего от голода. Это было в июле или августе 1917 года, в еврейском квартале на Рудницкой улице, такой узкой, что два извозчика насилу могли разъехаться. Шел я рано, город еще спал, на улицах было пусто, в воздухе стояла утренняя свежесть. Иду – вижу: лежит, скорчившись у стены, мертвый человек, еврей, в лохмотьях, обросший, желтый, распухший… Я так и замер, словно прикованный. Стою смотрю. Дышать стало трудно, сердце сжалось… Постоял немного и пошел своей дорогой. А сам думаю: он всю ночь пролежал здесь или уже сегодня выполз на солнышко?
Между прочим, еврейская делегация, кажется, по инициативе доктора-сиониста Махлярчика, энергичного, плотного человечка, очень умного, тогда же ходила к немецкому командованию просить помощи еврейской бедноте. Немецкий генерал, человек упитанный и тоже не дурак, принял делегацию весьма любезно, усадил в кресла, стал угощать сигарами. И написал записку в пожарный обоз: «Выделить дополнительно еще одну лошадь для уборки трупов на улицах».
Раньше я думал, что человек может умереть с голоду лишь в том случае, если много дней подряд ничего не ел и даже маковой росинки в рот не брал, например, несчастный путник в пустыне или политзаключенный в тюрьме, объявивший голодовку. Тот же, кто хотя бы через день съест кусочек «бабки» или картофельных очистков с помойки, убеждал я себя, только от голода не умрет – доконать его должна какая-нибудь зараза.
В годы немецкой оккупации в Вильно я убедился, что с голоду люди умирают запросто, от одной слабости, так сказать, на ходу. Вот это меня и испугало. Я стал бояться как бы не случилось чего с моей матерью.
Ноги у нее пухли давно. Но она все крепилась молчала. И мы сперва думали, что это у нее от слабого сердца или оттого, что она часами простаивает в костеле. Ведь она все же ела «бабку», а изредка и суп на Вороньей. «Бабку» она теперь не продавала, обанкротилась ее компаньонка. И мы поддерживали мать, как могли: давали деньги на суп, а Яня, которая ничего теперь, кроме обеда, не получала в парикмахерской, иногда приносила, доставая где придется, то кусочек галеты, то ложечку повидла.
Но мать ничего не брала, и уговорить ее было трудно. Целыми днями она бродила по костелам, мечтая при жизни попасть в святые, ну прямо живой лезла на небо…
К сожалению, мы с Юзей слишком робко перечили ей в этом. Думали, молитвы теперь для нее то же самое, что для нас крысятина или долгий сон. Нужна же человеку хоть какая-нибудь радость, утешение в жизни. Ну и молись.
Как я теперь понимаю, это была моя ошибка… Во-первых, стоит дать потачку набожной матери, набожному отцу, жене или еще кому чересчур уж набожному – все пойдет прахом… А во-вторых, развенчай я тогда ее веру в небо – она покрепче держалась бы за землю, может быть, и сегодня ходила бы по ней…
А она все молчала. И уже как-то в сентябре, когда в Ботаническом саду все еще гремела до полуночи веселая немецкая музыка, а наш черный осокорь во дворе уже зашумел тяжкой грустью, предвещая осень, она, разуваясь ко сну, сказала:
– Ах, дети, деточки, пухнут мои ноги.
Сказала как будто совсем спокойно, правда, тихо, с грустью. Но от ее слов мне вдруг стало холодно. Юзя и Яня испуганно посмотрели на меня.
От голода пухнет лицо. Пухнут и ноги. А если ноги начинают пухнуть сильно, значит, конец недалеко.
Так у взрослых. Взрослые пухнут, а дети сохнут. Ребенок ходит-ходит, сохнет-сохнет, синеет. Потом только сидит, как немощный старичок. Потом уже и сидеть не может – лежит в лохмотьях, скорчившись жалким скелетиком. И кончено… Помню, так умирали и все умерли, один за другим, дети столяра Дручка, который жил в Снипишках. Одно время мы работали с ним у Тышкевича, и я часто бывал у него дома.
Теперь мать стала чаще вспоминать отца. Говорила:
– Вот не угадаешь… Высылали человека, думали – на погибель. А у него там теперь, может, хоть хлеб есть…
Протянула она еще с месяц. И то, чего я боялся, случилось. Еще утром она была на ногах, ходила. Даже потащилась в Литовскую поликлинику показаться докторам: очень уж опухли ноги, налились водой, как мешки. И как-то доползла. А вечером, когда я пришел с работы, плачет над ней Юзя. Я рванулся с порога:
– Мама! Мама!..
Молчит мама. Навсегда умолкла. Не заметили, как перестала дышать. Ничего не сказала мне перед смертью. Да и что она могла сказать? И так все было ясно в нашей жизни…
Утром отнесли ее на Росу и положили на новом пустыре, рядом с Наполеоном.
XIV
ТАРИБА
Старому миру, миру национального угнетения, национальной грызни или национального обособления, рабочие противопоставляют новый мир единства трудящихся всех наций, в котором нет места ни для одной привилегии, ни для малейшего угнетения человека человеком. В. И. Ленин
В это время к нам и пришли вести об Октябре в России. Пришли с большим опозданием, в искаженном виде, и я вначале так и не понял всего огромного значения первой великой пролетарской революции.
Да разве один я? Даже многие передовые, хорошо осведомленные виленские рабочие не имели ясного представления о событиях в России. Им тоже казалось, что это все та же российская революция – кипит, бурлит и выплескивает через край – то вправо, то влево.
Виленские рабочие в своей массе, конечно, радовались и ликовали, когда слышали, что рабочие в России берут верх. Но глубже – мало кто задумывался, что же, собственно, произошло.
Рабочая масса, как и виленская мелкая буржуазия разных национальностей, связывала деятельность партия большевиков в России скорее с обывательскими надеждами на близкий мир, на скорый конец своих бед.
А может, я ошибаюсь, ведь только что мне самому пришлось пережить самое тяжкое горе, хотя поначалу я воспринял смерть матери как будто совсем спокойно и даже думал: ей теперь лучше, не будет мучиться…
Но все чаще шевелилась во мне думка: что же это? Неужели я рад, что избавился от матери, как от лишней обузы? И такая брала меня злость на людей, на всю жизнь, что я боялся, как бы в самом деле не нажить болезнь сердца. Совсем сдали нервы.
Порой находила ужасная, невыносимая тоска. Юзя и Яня старались поддержать меня. Но и они словно осиротели, словно сбились с пути. Часто плакали.
И хотя я был занят только собой, однако заметил, что Яня стала отдаляться от Юзи и от меня, стала неразговорчивой, дольше задерживается на работе, замыкается в себе.
Я же все чаще вспоминал отца. Как он примет весть о смерти матери, когда можно будет ему написать?
Воспоминания о нем, о дедушке, о жизни и смерти бабушки, судьба которой так совпадала с судьбой матери, осмысление вообще всей прожитой жизни и выводы, к которым я приходил, – вот это и поддерживало меня. Я понимал, что нужно не хныкать, а бороться, что нужно многое преодолеть в себе: уж слишком я какой-то слезливый, слабовольный, бездеятельный, не достойный ни отца, ни даже деда.
* * *
Тем временем состоялись мирные переговоры в Брест-Литовске. Большевики выросли в крупную реальную силу. И это укрепляло во мне критическое отношение как к немцам-оккупантам, так и к нашим виленским националистам…
А наши виленские националисты больше всех и копошились теперь под немецкой опекой.
С национальными меньшинствами бывшей царской России немцы заигрывали все годы оккупации, поощряя стремления к отделению от России и сея надежды на создание «независимых» государств под протекторатом Германии. И делали это самыми различными способами… С поляками они предпочитали вести чинные беседы, однако особенно помогать не хотели, видя в них извечных и довольно сильных врагов. Какой же смысл сажать себе чирей на шею?.. С белорусами нянчились и через свою газетенку «Гоман» («Беседа»), выходившую на белорусском языке, вбивали им в голову, что хорошо будет только в отдельном государстве – конечно же под немецкой эгидой… Эту работу они проводили руками местных белорусских националистов, которыми руководил некто Зюземиль из Пинска, бывший учитель немецкого языка в гимназии.
В начале 1918 года немцы демонстративно приступили к созданию литовской «державы». По их проекту, в руках немцев должны были находиться литовская армия, литовские финансы, литовские пути сообщения и все литовское народное хозяйство… Дела же «самоуправления» они обещали передать «тарибе» – литовскому государственному совету.
Первую скрипку среди литовских националистов играл тогда господин Сметона, иначе говоря – Сметана, так все и называли его тогда в Вильно на своих языках. Сей господин Сметана, а за ним и остальные литовские националисты охотно соглашались на немецкие предложения, лишь бы поскорей замесить свое, поначалу пусть жиденькое, но свое, литовское государственное тесто. Однако они были вынуждены считаться не только с немцами, но и с различными местными национальными и политическими организациями и группами.
Поляки, понятно, никакой тарибы признавать в Вильно не собирались, поскольку считали город своим, польским. Слабенькие белорусы – те были рады, пока не окрепнут, поделиться даже самим Вильно, хотя тоже считали, что у них прав на этот город не меньше, если не больше, чем у литовцев.
Евреям было выгодно идти с более слабыми литовцами, чем с более сильными поляками.
Таким образом с национальными организациями господин Сметона быстро навел в своих делах ясность и порядок. Значительно труднее ему было прийти к согласию с политическими партиями и группировками… Ведь среди самих вождей этих партий и группировок не было согласия.
* * *
Помню, как проходило нелегальное, вернее сказать, полулегальное собрание по вопросу – идти или не идти в тарибу? Я попал на него случайно и чувствовал себя как в театре без билета. Лидеры «Социал-демократии Польши и Литвы» разыграли на нем настоящую комедию. Кейрис и Эйдукевич (эсдеки-литвины) были за то, чтобы идти. Особенно обоснованно высказался Кейрис: конечно, нужно идти, чтобы бороться в ней с господином Сметаной и с немцами. Видно, ему очень уж хотелось сесть в своей литовской тарибе. Годвод и Заштаут (эсдеки-поляки) были категорически против. Особенно обоснованно высказался Годвод: идти нельзя ни под каким видом, чтобы не «запачкаться в сметане»… И очень ловко он пускал пыль в глаза, хотя даже мне, человеку бесхитростному, было видно, что ему просто не хочется садиться в польском городе в литовскую тарибу.
Но больше всего сохранилось в памяти, как поссорились Эйдукевич с Заштаутом. Заштаут, чистенький, прилизанный, в пенсне, налетел на Эйдукевича, как забияка-петушок:
– Ты старый осел!
Эйдукевич, полный, приземистый, в очках, уперся как бык. Мотнул головой и взорвался:
– Ты млоды дурень!
Вообще чуть было не дошло до драки.
Сцепились, конечно, из-за Вильно. Чей город – польский или литовский.
Бунд решительно отказался посылать в тарибу своих представителей. Оратор от бундовцев почти трагически, хотя и чуточку насмешливо, заявил:
– Рано делите великую Россию!
Члены РСДП, которые «оказали честь» собранию тем, что пришли сюда, затянули довольно нудную песню – о меморандуме, голосе народа, установочном сейме… Песня была монотонная, но все же в конце концов можно было понять, что им тариба также не по вкусу.
Собрание заканчивалось ничем, как всякая комедия. Но ведь это была не только комедия, но в немалой степени – драма для рабочих, которые слушали-слушали, молчали-молчали, наконец не выдержали.
Поднялся Лицкевич, за ним на трибуну взлетел и Туркевич, и они стали, негодуя, доказывать, что если и дальше так пойдет, то рабочие будут искать других для себя путей… Не помню, кто поддел Лицкевича, крикнув с иронией:
– Может, тебе не терпится сделать то же, что в России?
– И сделаем! Погодите! – со злостью бросил в притихший зал Лицкевич, хотя всегда был человеком веселым, приветливым.
* * *
Через некоторое время список представителей для участия в выборах тарибы был наконец составлен господином Сметоной. Генерал Гоффман одного-другого вычеркнул, список утвердил и дал разрешение съезжаться. Представители съехались и выбрали тарибу. От литовской социал-демократии в нее вошли Кейрис, Эйдукевич, Янулайтис и другие.
Первое, что сделала тариба, – направила кайзеру Вильгельму телеграмму с благодарностью и поздравлением. Потом занялась обдумыванием формы правления в новом «государстве». Литовские клерикалы выдвинули проект монархии во главе с германским принцем Ульрихом, племянником Вильгельма…
Вскоре после этого состоялась конференция «социал-демократии Польши и Литвы» с участием представителей из провинции. Информировал Кейрис, сообщивший об отправке тарибой телеграммы кайзеру. Делегаты-рабочие – Карпович, Лицкевич и другие, возмущенные поведением своих лидеров в тарибе, пришли в яростное негодование. Снова встал вопрос ребром: а стоит ли входить в тарибу?
Лидеры защищались. Кто-то из них доказывал:
– Литовская социал-демократия должна была войти в тарибу хотя бы для того, чтобы иметь возможность свободно разъезжать по краю.
После конференции Эйдукевич порвал с группой Кейриса и вышел из тарибы. Кейрис остался. Его исключили из партии. Он не признал исключение правильным и заявил, что исключить его может только съезд.
Годвод и Заштаут пытались организовать новую партию. Однако никто за ними не пошел. Рабочие потеряли веру в своих лидеров и, не зная, что же им делать, зашли в тупик… Ну, потом – и довольно скоро – вышли из него…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
ТОВАРИЩИ ИЗ МОСКВЫ
Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма… Манифест Коммунистической партии
Чтобы теперь приехать в Вильно из Москвы, нужно было перебраться через два фронта: новый – возле Орши и старый – недалеко от Молодечно. Без немецкого разрешения сделать это было трудно, особенно перейти линию старого фронта, почти равносильно тому, чтобы взять крепость. Но ведь «нет в мире таких крепостей, которые не могли бы взять большевики…»
И первой из Москвы в Вильно приехала в марте этого, 1918 года, товарищ Анна Дробович, большевичка, женорганизатор.
Она ехала через Минск. Перебраться через старый фронт в районе Молодечно ей помог товарищ Ясюнас, литовский коммунист, человек исключительной энергии и отваги. В 1919 году он погиб на Латвийском фронте смертью героя…
Анна Дробович, тоже литовская коммунистка, родом была откуда-то из-под города Тельшево. К нам она прибыла с заданием организовать коммунистическое движение в Литве.
* * *
Вскоре после ее приезда, уже в апреле, состоялось нелегальное собрание, на котором довелось побывать и мне. Оно проходило в районе Антоколя, в дачной местности за военным госпиталем. Собирались по одному и небольшими группами. Наша группа шла весело, хотя все были голодны. Кобак играл на гармонике, – шли как на маевку…
А места там красивые. На пригорках и склонах растут высокие старые сосны, среди сосен раскиданы дачи, вокруг – молодой, густой лиственный лес.
Дачи, правда, стояли пустые, война успела наложить свой отпечаток; много дач было брошено, заколочено, а кое-где и разобрано зимой окрестной беднотой на дрова.
И, хотя уже шла весна и пробивалась зеленая травка, здесь все было пустынно. Тому, кто жил здесь раньше и наслаждался сладкой жизнью, теперь, наверное, было бы очень грустно среди этих развалин и запустения.
Когда собралось человек пятьдесят, Анна Дробович взяла слово… Она говорила просто, без красноречивых словесных вывертов, каких мы вдоволь наслышались от наших лидеров. Говорила, как говорит родной, близкий со своими близкими. Словно приехала девушка домой из странствий по белому свету и рассказывает, как где людям живется. Не скрывала от нас, что там трудно, но, кажется, с радостью полетел бы туда, к этому «трудному»… Там рабочим трудно потому, что они борются с врагами за великую идею. У нас же здесь люди мрут с голоду как мухи, а за что… Нам было трудно и физически и морально.
Анна Дробович старалась как можно понятнее объяснить нам огромный смысл великой пролетарской революции. Кажется, и так все было ясно, сам думал так же, но вот объяснить самому себе не умел…
Провели открытое голосование. Двадцать два человека отдали свои голоса за компартию. И все до одного – рабочие, в основном активисты с Вороньей улицы: Кярнович, Корницкий, Лицкевич с тремя сыновьями, три брата Кобаки, Туркевич и другие.
* * *
Не за горами было Первое мая. Но время подготовиться к нему как следует упустили. Поэтому праздновали, можно сказать, еще в рядах социал-демократии, но мысли у всех были уже свои…
Вначале никто из наших прежних лидеров не вошел в группу. Понятно, ни о Годводе, ни о Заштауте и говорить нечего. А Эйдукевич все колебался. Но вот узнаем: с нами он! Исправил все-таки свою ошибку.
А вскоре из России снова прибыл товарищ Ясюнас. Он посоветовал нам с первого же дня называть себя коммунистами. Но почему-то пока что приняли название: «Социал-демократическая партия (большевиков) Литвы». Выбрали бюро. Приступили к организационной работе.
Товарищи разъехались по провинции – вносить раскол в ряды социал-демократических организаций и создавать большевистские ячейки. Наладили связь с Минском, Смоленском и Москвой.
Работать было трудно: немцы ничего так не боялись, как «коммунистической заразы».
Стоило Анне Дробович выехать в провинцию – и ее тотчас арестовали и упрятали в тюрьму. Сидела она долго, вплоть до немецкой революции.
* * *
Но теперь к нам всякий раз приезжал кто-нибудь новый из Москвы. В мае приехал товарищ Ром. Он был еще совсем молод, юноша, чуть ли не мой ровесник, но сразу же вошел в гущу работы и стал нашим вожаком.
Должен признаться, вначале мне казалось немного странным, что наш вожак – сын богатых родителей. Правда, о его родителях мне рассказывали, что это интеллигентные люди, либералы. Многие даже знали их, так как они жили в Вильно и принадлежали к числу местных поляков. И все же что-то меня беспокоило, толкало поглубже разобраться, кто же он, в конце концов, товарищ Ром…
Слушать его выступления перед большой аудиторией мне ни разу не пришлось. Изредка видел его в небольшой комнатенке на Вороньей и там, мимоходом, слышал от него сказанные по какому-либо поводу два-три слова. Так, походя, и присматривался к нему…
Среднего роста, коренастый, ладно скроенный. Шагает чуть вразвалку, и уже в этой его походке чувствуется скрытая энергия и железное, но как бы замаскированное упорство.
Лицо белое, лоб большой, брови расходятся концами вверх. Нос круглый, но с энергичными и немного нервными чертами. Губы тонкие и также немного нервные, особенно их уголки.
Глаза серые, умные. Слушает как бы не очень внимательно, словно думает в это время о чем-то своем… А поднимет глаза – и во взгляде проницательность: насквозь всего тебя видит…
И понял я: сильный характер, осторожный, должно быть, страстная натура, скрытая готовность ко всему; такой не побоится решительных действий… Это было мне приятно. Нет, определенно он пришелся мне по душе.
Держался он со всеми исключительно просто, скромно, по-компанейски, как товарищ. В обращении был удивительно сердечным человеком. В нем бросалось в глаза умение не выпячивать свои способности, чувство такта. И это тоже мне нравилось: сразу видно, человек культурный, интеллигентный.








