Текст книги "Виленские коммунары"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Пока не окрепли как следует, называли себя попроще, чтобы не очень колоть глаза немцам и полякам. Но на самом деле это была уже Красная гвардия.
Один ее отряд постоянно находился при клубе на Вороньей. Военной формы у красногвардейцев, разумеется, не было, они носили на левом рукаве красную повязку или вообще никаких отличительных знаков не имели.
Позднее организовались еще два отряда – на Порубанке и в Зверинце. Людей было мало… Немцы основательно выкачали из Вильно рабочую силу в Германию, на шахты. В городе почти не осталось физически сильных рабочих.
Оружие у немцев перед самым их отходом скупал для Вороньей товарищ Высоцкий, наш «фельдмаршал». В империалистическую войну он имел чин не то поручика, не то прапорщика и хорошо знал военное дело. Теперь его познания весьма пригодились. Энергичный, с военной выправкой и решительными движениями, быстрым и смелым шагом, высокий, худощавый, темный шатен. Ему было лет двадцать восемь.
Вот все, что я знал и знаю теперь о моем тогдашнем «фельдмаршале»…
Он скупал у немцев даже пулеметы, а однажды выторговал и броневик! Жаль, что не перегнал его сразу на Воронью. Да кто мог знать, как обернется дело…
Товарищ Высоцкий возглавлял Порубанский отряд. Комендантом на Вороньей был товарищ Тарас.
Город разбили на районы.
Одним словом, готовились. Немцы вот-вот должны были уйти…
II
«НАКАНУНЕ ЧЕГО-ТО»
Усиливая поляков, немцы старались отдалить момент окончательного захвата власти в городе коммунистами до своего отхода и сдержать наступление Красной Армии, которой приходилось считаться с ростом польских вооруженных сил. Но как ни затягивали они свой отход, а в последние дни декабря все же должны были эвакуироваться в Ковно. Вместе с ними бежали и литовская тариба и белорусская рада.
31 декабря, в канун Нового года, по всем улицам Вильно был расклеен приказ уже польского военного командования.
В приказе объявлялось, что власть перешла к полякам и что все военнообязанные граждане должны явиться «на мобилизации» для зачисления в польскую армию: «Нужно защищать отечество…».
Прочитал я приказ и пошел своей дорогой. «Пишите, господа, что угодно, – подумал я, – фактически власть в руках Совета, а через несколько дней здесь будет и Красная Армия…»
На Вороньей, в столовке, встретился с Туркевичем. Он только что вернулся из-под Гродно, где побывал в нескольких деревнях. Обедали за одним столиком; Туркевич был в хорошем расположении духа, рассказывал, что деревня настроена в нашу пользу, крестьяне симпатизируют большевикам, ждут распоряжений.
Домой пошли вместе. По пути задержались перед польским приказом, налепленным на заборе. Прочитали его еще раз.
– Как думаешь, дядя Язэп, – спросил я, – рискнут они разогнать Воронью или нет?
– Черта с два, – ответил Туркевич. – Побоятся!
И мы расстались. Наступил вечер. Стемнело. Сыпал снежок. Завтра – Новый год, но оживления, обычного перед новогодними праздниками, не заметно. Словно все притаились в ожидании чего-то…
Прихожу домой.
Плахинского нет, пошел в костел богу молиться. Отец, приодетый, сидит у окна, читает свою меньшевистскую «Новую эру». Юзя лежит на кровати, и по глазам видно, что плакала. Чтобы она очень уж грустила, такое случалось с ней редко. После смерти Яни она немного успокоилась, иногда даже смеялась. Время, особенно для таких натур, прекрасное лекарство: все проходит, все забывается…
Подсел к ней, спрашиваю:
– Что с тобой? Нездоровится?
Не натворили ли мы по неосторожности какой беды? Удивляться нечему: живем в вечной суете, нет времени подумать, сделать спокойно какое-нибудь дело… А тут еще Ромусь Робейко поддал жару…
А она рассказывает, что в самом деле встретилась с ним на улице и он угрожает ей и мне.
– Ах, скажите, пожалуйста, «он»! – говорю я, поглаживая ее по голове, а сам думаю: «Обманываешь, голубушка! Не такая ты, чтобы реветь из-за этого. Конечно же, плачешь, что дома холодно и нечем встречать Новый год… Буржуазка!»
Вдруг Юзя достает из-под подушки записку и говорит:
– Заходил Болесь Будзилович. Оставил тебе…
Записка коротенькая:
«Матей! Приходи сегодня ко мне, как только стемнеет, только без шума. Нужно поговорить об одном важном для тебя деле».
– Он сказал, – добавила Юзя, – чтобы эти несколько дней ты пробыл дома и вечерами не ходил на Воронью.-
Я со злостью изорвал записку, но потом все же решил пойти и узнать, что там у него за важное дело ко мне.
Оделся и вышел.
Дошел чуть ли не до Зеленого моста. Перейти мост – и я у них… Остановился, подумал, плюнул с досады и повернул назад.
«Ну его ко всем чертям с его важными делами! Не иначе, как хочет предупредить, что поляки собираются напасть на Воронью», – убедил самого себя и повернул домой.
В колбасной купил полкило гороховой колбасы, в пекарне – килограмм довольно приличного хлеба, рассовал по карманам. Разоряться – так разоряться! Имеешь возможность поесть – ешь. Кто знает, когда и как удастся тебе еще раз лакомиться в жизни…
На Виленской свернул к воротам дома, в котором помещалась столовка отца. Она была уже на замке. Вокруг – ни души. Но калитка в воротах – на цепочке, пролезть можно. И дворника не видно, – наверное, тоже пошел в костел молиться.
В конце двора, где лежали в штабелях двухметровые поленья, я выбрал кругляш себе по силам, осторожно вышел на улицу и со спокойной совестью зашагал домой.
Кругляш мы с отцом тут же распилили и покололи. Отец все спрашивал, где это мне «посчастливилось».
– Признавайся, – говорит, – у буржуя какого-нибудь стянул? Ох, Матей, негоже большевику заниматься такими индивидуалистическими делами…
– Да вот, – говорю, – сам не знаю, как это случилось. Иду по улице, лежит без присмотра бревно, я и понес. Должно быть, – говорю, – наследство во мне такое, от буржуйских или отцовских пороков…
– Ну-ну-ну! – огрызается отец. – А может, это пережитки твоего воспитания на Вороньей…
Плахинский (он уже вернулся из костела) и Юзя, как видно, ничего из нашего разговора не поняли и были довольны, что дома потеплело.
Юзя поджарила колбасу, съели мы ее с хлебом, запили чаем. Всем стало веселей. Плахинский, поглаживая буро-седые усы, вежливо пожелал нам хорошо встретить и хорошо прожить новый год – «в счастье, в радости и достатке» – и лег спать.
Когда мы стали укладываться, отец, который был в довольно благодушном настроении, сказал мне:
– Ты, Матейка, не больно лезь на рожон, когда поляки примутся разгонять вас… Все равно без толку.
Я фыркнул и накрылся одеялом. И тут же уснул.
* * *
На следующий день, 1 января 1919 года, я ходил с Юзей обедать на Воронью, – там жизнь шла своим чередом.
Правда, раз уже начал «кутить», так начал… Чтобы угодить Юзе, решил не скупиться, взял обед чуть повкусней. И подкрепились что надо, основательно: съели по тарелке рассольника, взяли на двоих одну порцию гуляша из конины, с поджаренной картошечкой, а сверх того – по тарелке перловой каши с молоком.
Я думал – достаточно! Даже заметил:
– Всю бы жизнь вот так каждому хорошему человеку, – и стал поглаживать живот.
А она:
– Возьмем еще по стакану чаю.
Дело было не в чае, а в том, что к чаю можно было купить по конфетке. Иду к буфету, а там ко мне тихонечко придвинулся один наш хорист, мордастый Подлевский.
– Дзень добры, товажиш Мышко! 3 новым рокем! – и передает, что на улице меня ждет Болесь Будзилович.
Подождет! Пьем чай, я не спешу, а Юзя прямо обжигается.
– Ну как так можно?.. Ведь пан Болесь ждет!
Когда мы вышли из клуба и свернули на Юрьевский проспект, откуда-то вынырнули, догнав нас, Болесь с Подлевским. Болесь поздоровался со мной, как всегда, подчеркнуто радостно, будто я ему друг-товарищ. А перед Юзей смешался. Подлевский представил:
– Жена товажиша Мышки…
Я подумал: «Откуда он, сволочь, знает, кто она мне, жена или не жена?» А Болесь изогнулся, кавалер кавалером, взял Юзину ручку, как дорогую святыню, плавно описал головой полукруг и чмокнул с благоговением, будто ксендз икону.
Юзя ручку выставила и чуть не присела от счастья, покраснела, разлилась маслом… Вслед за Болесем приложился к ручке и Подлевский. Обыкновенный электромонтер, а смотри ты, как лезет в интеллигентики.
Пошли вместе, заговорили о погоде. Потом, хотя Юзю больше тянуло к Болесю, с ней пошел Подлевский, а мною овладел Болесь. И сразу же завел свою болтовню…
Новый год он встречал дома, с мамой и своими, и никуда не ходил. Пили, ели, веселились. Адель так виртуозно играла!.. Ее игра звучала для него как гимн наших дней. Вообще музыка всегда страшно возбуждает его. Хочется жить, плакать…
В том, что она играла, было много грустного, но и решительного, прекрасного стремления к жизни, к борьбе. И ему захотелось вырваться, вырваться из этих будней на простор, в огромный неведомыймир… Адель играла и нежно смотрела на него…
А его мысли были далеко-далеко от нее… Он рисовал в своем воображении картину… Когда легионеры начнут разгонять Воронью, он будет там… Он будет защитником великой идеи, великого дела…
И когда он падет там жертвой, она, узнав о непоправимом, выйдет, безмолвная, из своей комнаты, трагически отбросит крышку рояля, сядет, маленькая, величественная, за инструмент и будет играть торжественные гимны Бетховена…
В этом будет синтез жизни и смерти… Жаль лишь бедную маму. Жаль и Стасю…
– Да! Между прочим, – перебил он самого себя, вспомнив Стасю, – сестренка неравнодушна к тебе… Ведь это она надоумила меня, сам бы я, пожалуй, и не догадался… Ну, записку тебе написать, – пояснил он, заметив на моем лице недоумение, – чтобы ты не ходил эти дни на Воронью…
– В записке ничего этого нет. Мне Юзя на словах передавала, – сухо ответил я. – Ну ладно, Болесь, какое у тебя важное дело, ради которого ты хотел меня видеть?
– Неужели ты не понял, Матей? Не прикидывайся… конечно, ничего я наверняка не знаю. Ведь это такая тайна! Но Адель рассказывала, что слышала от брата… или нет, скорее всего – от поручика Хвастуновского… И вообще все в городе только и говорят, что мы накануне чего-то…
– Ну и что?
– Мы ведь еще молоды, Матей… Когда я слушал вчера игру, мне так захотелось жить! Послушай, Матей, почему бы тебе как-нибудь не зайти к нам?
И снова понес и понес…
«Эге, да ты вовсе не такой простачок, каким представлялся мне раньше!» – подумал я тогда про Болеся.
И стало противно идти рядом с ним, слушать его. А к Подлевскому захотелось подойти сзади и двинуть кулаком по загривку, чтобы отлетел на три шага.
Когда они наконец оставили нас с Юзей и мы подходили к дому, я не удержался и спросил, что ей говорил Подлевский.
– А тебе любопытно? О чем может говорить с дамой такой галантный мужчина? Рассыпался в комплиментах…
– А о политике ничего не говорил?
– Ну-у… о политике! Ах, нет, говорил… Рассказывал, что мы накануне чего-то…
– С-сволочь! – вырвалось у меня
– Кто? – не поняла Юзя
– Кто… Твой галантный кавалер!
– Очень симпатичный парень! – взяла Юзя под защиту Подлевского. – Один раз прошелся со мной – и уже сволочь. – И надулась.
Я видел, что она охотно спорила бы еще на такую приятную для нее тему. Поэтому смолчал. Подумал лишь: «Юзя, Юзя! Связал же меня с тобой черт веревочкой!..»
* * *
Дома я застал нежданного гостя: из Брудянишек приехал Арон и по пути зашел ко мне. Как всегда, веселый, здоровый. Топает огромными подкованными сапожищами, будто лошадь, ворочается, как медведь. Говорит громко, словно в поле. Я очень ему обрадовался и вскоре забыл о всех своих огорчениях.
Арон рассказал, что немцы от них уходят и он приехали на Воронью просить инструкций: объявлять себя властью и брать все в свои руки или ждать прихода Красной Армии. Красная Армия, по его словам, была уже недалеко, где-то на пути из Минска в Вильно – на станции Кена.
Арон пробыл недолго, попрощался и ушел с тем, что вечером мы еще раз встретимся на Вороньей и поговорим. Я прилег отдохнуть. После сытного обеда клонило ко сну… Заснул я крепко и сладко…
III
СОВЕЩАНИЕ
Около шести или семи часов вечера, когда я еще спал, шли на Воронью сапожник Лахинский и сапожник Плахинский. Встретились где-то на улице, пошли вместе и понемножку разговорились. О чем они говорили тогда, в эти последние для них минуты, – как угадаешь?
Дядя мой, Плахинский, сутулый, унылый человек с буро-седыми обвислыми усами, наверное, рассказывал Лахинскому, который был значительно моложе и здоровее его, как одно время он хотел сменить вывеску своей мастерской на Погулянке: уж очень фамилии у них похожи. И, наверное хитря, добавлял уже без особой охоты, что все это, как он теперь понимает, пустое дело, так как все пошло прахом…
Лахинского я знал мало. Но он был несравненно ближе к Вороньей, чем дядя, и, наверное, в душе смеялся над его рассуждениями.
А дядя, наверное, уверял его: «Но ведь должна же быть надежда, товарищ Лахинский. Бог даст, все утихомирится, отстоится и снова будет по-прежнему…»
«Надежда – мать глупцов, говорили в старину, пан Плахинский!» – наверное, заметил ему товарищ Лахинский, усмехнувшись.
Так, беседуя, они и пришли в клуб.
* * *
В то же время, – хотя, может быть, немного раньше, может, чуть попозже, – другими улицами и другими путями шли на Воронью член президиума и ответственный секретарь Горсовета – коммунист Юлиус Шимилевич, высокий, тонкий, в своем рыжем демисезонном пальтеце и черной широкополой всесезонной шляпе, и рядовой член Горсовета, зато бундовский лидер, известный бундовец Вайнштейн, который выглядел значительно полнее Шимилевича, был крупнее его и одет куда теплей.
Шли и беседовали…
О чем они тогда, в такие важные в их жизни минуты, – для одного – последние, для другого… для другого, должно быть, поворотные, – о чем они могли тогда беседовать, разве угадаешь?
Шимилевич, наверное, шутил, подсмеивался над своим другом-товарищем Вайнштейном, убеждал его бросить контрреволюционный Бунд и перейти в компартию.
А Вайнштейн, возможно, тем же шутливо-веселым тоном, но, возможно, и другим, более характерным для него, отбивался от метких уколов и отвечал, должно быть, что еще «успеет с козами на торг…».
Так, за беседой, они и пришли в клуб.
Туркевичу в этот день было скучно сидеть дома одному. Как-никак – праздник, Новый год. Семья в деревне. Что ему киснуть в одиночестве?
Сходил на Воронью, пообедал. Придя домой, лег отдохнуть. Думал поспать, но сон не приходил: выспался – со вчерашнего вечера спал чуть ли не до обеда.
Поэтому, чтобы не сидеть в одиночестве целый вечер, он решил навестить своего приятеля, столяра Дручка, с которым давно не виделся. Пошел на Снипишки.
Приходит на Снипишки, а Дручок вешает замок на дверь. И беленький сверток в руках держит. Спешит, видите ли, в поликлинику литовскую, к жене. Отвел утром рожать, так, может быть, пока то да се, разрешилась.
До центра Туркевич пошел с ним. По пути разговорились… Дручок горестно считал на пальцах своих детей – мальчиков, девочек, умерших за годы немецкой оккупация от различных эпидемий. Сверток он держал в одной руке, а на другой, свободной, загибал палец за пальцем и вспоминал, отчего и как умерли дети… Трудно, говорил, растить их в такие времена, а жена опять вот не удержалась. И выбрала же время рожать: праздники, продукты вздорожали, «безвластие», неспокойно в городе.
Туркевич заметил ему: нельзя во всем винить только жену, половину вины Дручок должен взять на себя. Это во-первых. А во-вторых, пусть утешает себя тем, что если уж родится, то непременно большевик!
Дручок ответил: все это больше по женской линии – чтобы дети не рождались. Теперь эти фокусы не секрет, научились люди… В конце концов могла бы перенять от своих подружек. Не ему, мужчине, заниматься такими делами…
– Ну, а большевик пусть родится, ничегошеньки против этого не имею. Пусть приходит на свет здоровенький, – согласился Дручок и ускорил шаг. – Может, он там уже и пришел…
Распростились на углу Виленской и Юрьевского. Дручок зашагал дальше по Виленской, к клинике. Дядя Язэп остановился, сам не зная, куда бы податься. Вдруг вспомнил, что недалеко отсюда, на Юрьевском, есть кино, и не очень дорогое. Пришел – открыто. Взял билет и успел как раз к началу. В зале, несмотря на праздник, почти никого нет. И, хотя его место было в третьем ряду, сперва он сел во второй, потом перебрался в первый.
Это было тоже около семи часов вечера.
* * *
Лахинский и Плахинский пришли в столовку рано. Каша на ужин еще не сварилась – засыпали недавно, поэтому нужно было ждать. Сели играть в шашки.
Шимилевич с Вайнштейном пришли, когда в двадцатой комнате шло совещание. Шимилевич сразу же направился туда. А Вайнштейна позвали из читальни. Сперва послали за ним Раковского, сторожа клуба, потом, вдогонку, самого Тараса, клубного коменданта, подтвердить, чтобы Вайнштейн немедленно шел: совещание очень важное.
Собрались члены Виленского комитета компартии, члены президиума Горсовета, рядовые коммунисты, рабочие.
Были там – товарищ Ром, Вержбицкий, Кунигас-Левданский, Тарас, Шешкас, Раковский, позже подошел Шимилевич, позвали Вайнштейна, пригласили Арона, вообще позвали все своих, кто в это время был в клубе, всех товарищей.
Откликнулись два немца-спартаковца, один товарищ из Москвы, чернявый, в кожушке, красногвардейцы из отряда, стоявшего на Вороньей, большей частью бывшие военнопленные, которые шли из Германии домой, но задержались в Вильно, чтобы помочь Совету; были бундовцы.
Совещание было собрано экстренно. Вопрос один: что делать, если поляки сунутся «разгонять» Воронью силой оружия, – дать отпор или, до прихода Красной Армии, разойтись? Положение такое, что вопрос нужно решить сейчас же, безотлагательно, чтобы потом действовать в соответствии с принятым решением…
Коммунисты, спартаковцы, чернявый товарищ из Москвы, в кожушке, и все красногвардейцы стояли на том, чтобы дать отпор в любом случае! Как же так – взять и разойтись? Разбежаться? Нужно бороться, нужно проучить их! Поднимутся рабочие, многие выйдут с оружием в руках, забастует весь город! Красная Армия, понятно, поспешит на выручку… До ее прихода можно продержаться…
Все это мне рассказывал впоследствии Арон, слышавший выступления участников совещания. Но, рассказывал он, Вайнштейн и остальные бундовцы, выступавшие вслед за ним, предлагали сдаться, считая и утверждая, что так будет правильнее, чем лезть на рожон и рисковать жизнью без особой нужды. Силы неравные, оружия мало, и вообще – какой смысл горстке людей идти на гибель, когда через пару дней поляки сами разбегутся под натиском Красной Армии.
Из-за бундовцев, рассказывал Арон, сидели долго, часа два, если не больше, все спорили, хотя постановление вынесли известно какое: защищаться в любом случае!
Наконец стали расходиться…
Некоторые успели уйти. Шимилевич же и Вайнштейн задержались, и их уже не пропустили, велели идти назад. Не успели и Лахинский с Плахинским, занятые кашей…
* * *
Много дней спустя Туркевич мне рассказывал, что фильм показывали не очень интересный, что-то скучное из довоенной жизни русской интеллигенции. И все же он досидел до конца сеанса и, выйдя около половины девятого из кино, не спеша побрел на Воронью, ужинать.
Прошел всего лишь несколько шагов и удивился: какие-то странные патрули ходят по улице, с белыми повязками на рукаве. Но удивлялся недолго, потому что вдруг как крикнут по-польски:
– Стуй! Ренце до гуры!
Остановился. Поднял руки вверх. (Он мне не говорил, но я представляю себе, как его передернуло всего, как исчезла с лица всегда милая, добродушная улыбка.)
Подходят к нему:
– Сконд? Доконд?
Проверили документы (у него был при себе немецкий паспорт). Помялись, пропустили… Велели немедленно убираться домой и до утра не высовывать носа на улицу.
Прошел двадцать шагов – снова патруль, снова то же самое. Кое-как пробился ближе к Вороньей. А туда уже не пропускают: и тут не пройти и там не пройти. Окружена Воронья!
Его чуть было не арестовали. Насилу вывернулся. Побежал назад, к товарищу А., жившему где-то поблизости…
А тот сам, собственной персоной, мчит во весь опор на пролетке, разворачивается – и в переулок. И везет что-то тяжелое (оружие перевозил)… При въезде на Воронью ему было приказано поворачивать восвояси, – даже не посмотрели, что везет.
– Был на Вороньей? – спрашивает Туркевич.
Того всего трясет от нервного возбуждения.
– Был!.. Окружены со всех сторон! Клуб, столовка… Куда ни сунешься, везде гнезда…
IV
НАПАДЕНИЕ
Спал я почти до восьми часов вечера. Проснулся – думал, уже утро. Отца нет, дяди нет, Юзя дома одна, сидит читает книжку. Это мой отец принес «93-й год» в. Гюго. Сам читал и ей подсунул.
«Молодчина отец! – вздохнул я. – Находит время книжки читать, вот и Юзе подсунул. А я не только сам мало читаю, но даже не догадался, что и Юзю можно приучить к хорошей книжке». Стыдно мне стало.
На мой вопрос Юзя ответила, что мой отец пошел на свой меньшевистский митинг, а ее отец – в столовку на Воронью. Время, говорит, позднее, на башне пробило три четверти восьмого… Я быстро поднялся, чтоб идти.
– Чего же ты, – говорю, – не будила меня? Собирайся, пойдем на Воронью. – А сам думаю: «Как бы внушить тебе, милая моя, чтобы ты дома осталась? Ведь помешаешь говорить с Ароном!»
– Нет, – отвечает, – не пойду… И тебя сегодня не пущу… Книжка до чего интересная! Давай читать вместе. – И улыбается. – Лучше читать про других, как они головы сложили, чем подставлять свою… – Встала, обняла меня, целует. – Не ходи, Матей, – просит, – послушай меня, побудем дома одни…
– Ой, нет, Юзенька, – покачал я головой, а сам все еще не знаю, как ее обмануть. Арон ждет, а она привязалась со своими ласками. – Нет, нет, Юзенька! – сообразил вдруг. – Я же пану Болесю слово дал, должен сходить или нет?
– Обманываешь!
– Слово чести, не обманываю! – говорю ей с самым серьезным видом, а сам вру напропалую.
– Ну, хорошо, к нему иди, – поверила она. «Паном Болесем» умилилась. – Иди, но сейчас же, – говорит, – возвращайся. И смотри, на Воронью ни шагу. Поздно, темно на улице… Слышишь? Дай мне слово!
– Даю! Даю! – Что мне стоит дать ей слово, если это было нужно для дела. – Но ведь отец твой, – говорю, – пошел туда?
– Ну, отец… Отец – совсем другое дело. Кому какое дело до него? Съест свою кашу и вернется. А ты не ходи… Прошу тебя. Ты же слово дал…
– Ладно!
Вырвался все же из-под ее опеки. Бегу. И до Юрьевского даже не заметил, кто патрулирует на улицах – немецкие полицаи или уже поляки. Может быть, никого не было.
И на Юрьевском, до Виленской, тоже как будто не было никого. А на углу, против дома, в котором еще несколько дней назад заседала тариба, я увидел первый польский патруль. Дальше меня уже не пропустили. И я понял: на Вороньей что-то неладно…
Пошел кружить. Попытался проникнуть с Погулянки – патрули… Бросился назад, бежал-бежал, – слава богу, улизнул. Решил добираться со стороны Вилии, по Газовом переулку… А там патруль на патруле. Вижу – залегла цепь познанцев в немецкой военной форме…
Бегал, наверное, не меньше часа, пока не удалось выйти со стороны Зверинца к Лукишской площади. И тут, совершенно неожиданно, наскочил на патруль, в котором оказались оба брата Пстрички. Хотя было темно, но они меня сразу узнали и очень обрадовались: как же, бывший «доректор»!
Я взволнованно объяснил им, что на Вороньей, в доме Антоновича, живет мой хороший приятель, в гости к жене которого пошла моя жена, вот я и бегу выручать ее, чтобы не заночевала, время тревожное…
Братья с жаром взялись мне помочь. Сперва, правда, успокаивали, что часа через два все будет кончено и можно будет спокойно пройти туда и обратно. Но, видя, что я не успокаиваюсь, они посоветовались между собой, поговорили с кем-то из начальства, и старший Пстричка пошел меня проводить. Довел аж до костела святого Якуба. А там опять цепь познанцев. Идти дальше старший Пстричка побоялся. Я его поблагодарил и помчался один. Только добежал до клуба, как сзади, со стороны поляков, началась стрельба…
Перед моим приходом, около девяти часов, как мне тут же сообщили, в клуб явился какой-то студент, часто бывавший здесь раньше как свой, с нацепленным на фуражку польским орлом и с белой повязкой на рукаве.
Пришел, спрашивает:
– Где комендант? – И увидел Тараса. – А, проше пана, пане комэнданте! Естэм парламэнтар! – И подает записку. Адресована она была просто: «В комнату № 20». От полковника Вейтко.
Во избежание напрасного кровопролития с той и другой стороны, предлагал полковник, Воронья должна к одиннадцати часам сдаться. На размышление два часа…
Ответа полковнику, вопреки всем правилам вежливости, не дали. А «парламентера», тоже вопреки всем ранее писанным законам, арестовали и даже нанесли оскорбление словом… Возмущенный Тарас назвал его «не парламентером, а сукиным сыном».
– Как же! – кричал на него Тарас. – Ты же считался большевиком, целыми днями отирался в нашей казарме, по десятке получал за каждый день, а теперь – на тебе, парламэнтар! Сукин ты сын, а не парламентер!
Очень может быть, что отлупил бы студента как следует, да времени уже не было возиться с ним. Приказал немедленно гасить огни, всем занять свои места, сидеть и ждать нападения!..
Сразу я было подумал, что это сердобольного пана Болеся с его длинным языком занес к нам ультиматум полковника. Но по описанию внешности выходило, что студент на него не похож. Когда же я услышал, что парламентер целыми днями отирался среди нас, все стало ясно: «пан Болесь» сидит теперь в своей теплой комнатке…
Первыми жертвами с нашей стороны были Лахинский и Плахинский…
Услышав сигнал тревоги, они бросились бежать из клуба, так и не доев каши. Но прорваться не смогли. Подались к Газовому переулку и уже полезли было на забор. В этот момент их и настигли безжалостные белые пули…
Лахинский так и повис на заборе. Он оставался висеть на нем всю ночь и весь следующий день, до самого вечера, перевесившись головой в Газовый переулок, а ногами во двор клуба. Дядя же, думаю, вряд ли даже успел подтянуться, да и не его были годы лазать по заборам, – прошили беднягу сквозь доски. А может, все-таки залез и шмякнулся уже трупом… Их заметили лишь утром, когда рассвело. Однако убрать трупы не было никакой возможности. Лахинского, кажется, узнали или по каким-то приметам догадались, что это он. А кто лежит под забором, понятия не имели. Я узнал о гибели дяди, только выйдя на волю.
О своих переживаниях тех дней я уже позабыл. Давно это было. Со временем острота восприятия притупляется. Мало-помалу все улетучивается из памяти… Но хорошо помню – обуяла меня радость, что вот, не думая, не гадая, попал и я, криворукий, на войну… И на какую! Тут и головы не жалко: раз надо – значит, надо!
А самое главное – если не жалеешь своей жизни для дела, то ничего не боишься. Тогда и сражаться легко, и даже идти на смерть – приятно!
Но скорей всего тогда у меня не было времени предаваться размышлениям, как сейчас… Надо было работать, и я старался изо всех сил, чтобы было хорошо. Правда, сперва вся наша «работа» была в том, что мы сидели наготове и ждали. Первыми открыли стрельбу они. Сначала из винтовок, а потом уже из пулеметов. Мы не отвечали, пока они не подползли ближе.
И все помню, ждали прибытия наших отрядов с Порубанка и Зверинца. А их – нет и нет…
Перед самым нападением поляков отряд на Порубанке был занят перевозкой оружия в клуб. Узнав, что Воронья окружена, они тут же выехали отбивать нас.
Порубанок расположен в южной части города, за вокзалом, довольно далеко от него. Сначала вокзал, потом Камины, Радунский тракт, потом Порубанок, аэродром.
Только они въехали в город, как на Шпалерной или на Радунской их обстреляли из засады немцы и поляки… Главное, что сразу же ранили шофера. Кажется, он потом умер от ран. Грузовик отобрали. Отряд разбежался…
А второй отряд, стоявший в Зверинце, даже собраться не успел…
Я был в заставе Кунигаса-Левданского, охранявшей дом Антоновича. Жильцов из квартир мы повыгнали и велели им идти прятаться в подвал.
V
ОБОРОНА
А вскоре поляки полезли на заставу. Мы дали залп и забросали их гранатами. Хорошо видеть их не видели, было темно, но зато слышали, как там заскулили: «Ясек! Стасек! Бо́ли! Ой, бо́ли! (больно, ой больно!) Значит, кого-то немного подранили…
О ранении на Вороньей пана Ромуся Робейко и двоих моих бывших «недорослей», братьев Пстричек, я узнал значительно позже, когда польские патриотические газеты зачислили их в «герои».
Может быть, как раз пуля из моего карабина попала в их тела. Мне нет никакой радости от этого предположения. И даже когда представляю, мне неприятно, потому что их тело мне всегда было неприятно.
Ведь я же человек значительно более культурный, чем эти князьки, которые из черепов своих врагов делали себе кубки пить вино на торжествах. Мне уже трудно понять, как их не воротило от этих кубков, хотя крыс, например, я заставил себя есть. Может, как раз из моего карабина пули угодил в их тела.
Нужно было стрелять, вот я и стрелял. И очень может быть, что мои пули никуда не попали, потому что стрелок из меня был неважный… Взведу курок, приготовлюсь» жду команды или ловлю ухом, что делают соседи… И вдруг машинально нажму на спуск – бах! Карабин мне в плечо ух! Хватаюсь за нижнюю челюсть, чтобы не ударило… А сам в страхе: ну вот, разрядился… что теперь? И поспешно берусь опять за дело.
Теперь над самим собой смеюсь, какой я был стрелок. А вывод: стрелять учись загодя, чтобы не кормить собак, едучи на охоту.
Поляки наступали с передышками. Эти передышки тянулись иной раз по полчаса, – муторно было ждать, когда они снова начнут. Но наступления они не прекращали всю ночь: одна атака следовала за другой.
Мы их отбивали. У нас были гранаты, винтовки. Правда, далеко не у всех!.. На всех винтовок не хватило. Как подумаю теперь, удивляюсь нашей беззаботной смелости. А порой и возмущаюсь. Почему мы не доставили необходимое количество винтовок и патронов на Воронью заранее, до нападения.
Запасов еды у нас было вполне достаточно, на несколько дней, и об этом мы не горевали. Столовка под боком, продовольственный склад ломился от полных мешков.
И ждали, ждали помощи. А ее не было. Почему – никто не знал.
* * *
Туркевич побежал на квартиру к товарищу Эйдукевичу. Открыла ему жена, товарищ Бурба.
– Франтишек дома?
– Нет…
Охает, ахает.
– Что делать, Бурба?
– До Красной Армии, прэндзэй!
Туркевич – на вокзал. Но поздно, ночь. Отложил до утра.
Один мой знакомый, сапожник Р., тогда еще молодой человек, женившийся совсем недавно, как раз в этот день вернулся в Вильно: вместе с другими товарищами он выезжал навстречу Красной Армии, провести разведку.
Прибыл на Воронью, доложил товарищу Тарасу. Отчитался. Получил у кассира деньги. Пришел домой, лег отдохнуть.








