412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » Виленские коммунары » Текст книги (страница 10)
Виленские коммунары
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "Виленские коммунары"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Один познанец как закричит:

– Кайзера нет! Коменданта нет! Кого расстрелять?

Схватил стоявшую в углу винтовку – и коменданта на мушку. Тот покраснел, но записку изорвал.

Нас отпустили…

Вернулись на лесопильню. Видим – пока нас не было, деревенские успели все разобрать. Рабочие отказываются выходить на работу и требуют у Энгельмана расчета.

Мы собрали свои манатки – и в Вильно.

Пришли на Воронью, а там еще шумнее. Вооружаются…

Товарищ Ром тут же отправил Туркевича на работу в Гродно, откуда он должен был снова поехать по деревням.

VI

БОЛТОВНЯ


А я пока что остался в Вильно, так как снова почувствовал себя плохо: простудился. Думал, скоро поправлюсь, но на этот раз хворь так прижала, что уже не одну ночь, а несколько ночей был близок к кончине. Испанка дала осложнение, – видимо, слишком рано поднялся. Измучил кашель, в ухе нестерпимо болело, я даже зубами скрежетал. Стал харкать кровью, и доктор испугался, нет ли у меня чахотки. В то время доктора еще плохо разбирались в испанке.

Выходила меня Юзя. Ее отец и тут не признался, что припрятывает деньги, и она отнесла на барахолку одну из своих двух последних юбок – надумала напоить меня горячим молоком с остатками привезенного моим отцом сахара.

Отец тоже испугался и о наших спорах забыл. Приволок ко мне доктора-очкарика, черноволосого, длинного, как жердь, своего же меньшевика-интернационалиста, товарища Ш. Стал приносить мне бульоны из столовки. Купил хлеба.

Вскоре я поправился, но до того ослабел, что в первые дни еле держался на ногах. Снова пришлось лечь – правда, теперь ненадолго. Страшная болезнь – испанка. Многих она тогда доконала.

Какое-то время я ни за что не мог взяться и был без работы. Волей-неволей пришлось выслушивать несусветную болтовню Болеся Будзиловича, с которым я встретился. За этим занятием и прошло время до конца ноября.


* * *

А с Болесем Будзиловичем мы встретились случайно, на Вороньей улице, когда я пришел туда в первый раз после болезни. Он, оказывается, вернулся из России еще в августе и на Воронью, как сказал мне, захаживал часто. Не знаю, почему мне раньше не приходилось его там видеть. Он вырос, был уже студентом. Говорил, что сочуствует коммунизму и собирается вступать в партию, хотя родные, особенно мать, решительно против этого.

Мать его и сестра Стася после смерти господина Будзиловича переехали на Кальварийскую улицу, к брату пани Будзилович, доктору Корсаку, одинокому человеку. Туда же приехала к ним из Варшавы насовсем и Адель, оставшаяся после смерти матери круглой сиротой. Стася в этом году кончала гимназию, Адель окончила ее два года назад и теперь работала воспитательницей в каком-то польском детском приюте, готовясь поступить в консерваторию. Быстро летит время!

Болесь пригласил меня к себе. Он вообще старался держаться со мной как товарищ, «друг детства», хотя я не особенно тянулся к нему, чего и не скрывал. Я никак не мог забыть наших прежних отношений, когда он был паничом, а я у них – кухаркиным сыном. Мою мать он в беседе и не вспомнил, зато о своей тараторил без умолку.

Располагая свободным временем и надеясь напиться у них сладкого чаю с хлебом, а может – и с колбасой, я согласился прийти. Сделал такую промашку…

Сидеть у них за столом мне не пришлось. Болесь затащил меня в свою комнату, стал показывать книги, фотографии и говорил о себе и своих родных, не закрывая рта.


* * *

Рассказал, как приехал домой, как его встретили, сколько было слез и какой вкусный обед, с его любимыми куриными котлетками и взбитыми белками, устроили в честь его приезда, как он уписывал этот обед после российской голодухи, и как после обеда все собрались в гостиной, вспоминали отца, и мать, заплакав, передала ему запечатанное в конверте письмо, оставленное Болесю отцом, и сказала: «Воскресает Польша… Не дождался…»

И как он, Болесь, читал это письмо, и вся семья внимала ему, словно слышала голос с того света… у отца его был рак печени, дни его были сочтены, и в своем письме он прощался с сыном. Болесь прочитал мне письмо. В наиболее чувствительных местах его глаза застилали слезы…

Какими только нежными именами не называл его отец в этом письме! Огорчался, что не может прижать к своей больной груди дорогого Болеся… Сетовал на трудности жизни под оккупантами: ему, больному, нужно хорошее питание, а дома, писал он, «не каждый день даже стакан молока есть…». Вспоминал брата-революционера, погибшего на русской каторге ради освобождения Польши. Скромно отмечал свои заслуги. И поучал сына, чтобы тот тоже любил свой народ, свою страну и с состраданием относился ко всем обездоленным и несчастным, боролся за светлое будущее…

Спрятав письмо и вытерев слезы, Болесь рассказал мне, как мать, когда он приехал, поведала ему свои сны: ей все мерещились ужасы красного террора, подвалы «чрезвычайки», кровь на стенах и он, Болесь, невинная жертва.

– Что значит нельзя верить снам! – развеселившись, воскликнул он. – Сын-то приехал целехонький и даже – сам красный!

Уже в день приезда он был вынужден «огорчить мамочку», так как вечером собрался идти в Рабочий клуб на Воронью – «к своим»:

– К своим? А разве мы тебе чужие, Боля? – с обидой и тревогой спросила мать.

А он ей ответил:

– И вы свои, и там свои…


* * *

Odi profanum vulgus!

Ненавижу невежественную чернь! Гораций

Больше Болесь не приглашал меня к себе, но всякий раз, когда встречал меня на Вороньей, подходил, брал под руку, вел в клубную столовку или в какую-нибудь чайную в городе, заказывал себе и мне по стакану чаю с сахаром вприкуску и ломтиком хлеба с маргарином – кот наплакал – и снова и снова соловьем разливался передо мной в своих передовых, доблестных, р-революционных чувствах.

Между прочим, узнал я от него и кое-что занятное.

Однажды, например, он поделился со мной своим спором с дядей.

Дядя Болеся, доктор Корнелий Корсак, в городе был известен как очень хороший старый врач. Правда, попасть к нему на прием мог далеко не каждый больной, он брал непомерно высокие гонорары. Все почему-то называли его «профессором», хотя, насколько мне известно, лекций в университетах он никогда не читал.

– Дядюшка мой, – сказал Болесь, – утверждает, что никакой политики не признает и верит только в науку, которая одна может изменить жизнь человечества. Но я прекрасно понимаю, что, если бы я почаще бывал у господина полковника Вейтко или, скажем, у господина капитан Виктора Ёдки, ему бы это нравилось. Он ведь слышать не может, что я хожу на Воронью, хотя и не говорит мне этого в глаза… «Наши массы, – говорит он, – еще не выросли, не доросли». – «Позвольте, дядюшка! – возражаю ему я. – Посмотрели бы вы, какие у нас на Вороньем массы…» (Тут Болесь по-приятельски похлопал меня по плечу.) Он возмущается: «Одиночки – возможно. Но подумай, говорит, если невежественные, темные рабочие будут нами руководить? Нелепость!..» И вдруг – в упор: «Ты любишь Польшу?» – «Люблю», – отвечаю. «А знаешь, что рабочим Польша? За миску похлебки они трижды отрекутся от нее». – «Э, нет, дядюшка, – говорю я. – От вашей буржуазной Польши они, вероятно, и отрекутся, если в ней не окажется для них миски похлебки, но от своей, рабочей, пролетарской Польши, где всем будет всего вволю, никогда не отрекутся». Ого, как разгневался дядюшка, услышав мой ответ! – засмеялся Болесь. – «Выдумки московских большевиков! – кричит. – Выдумки, за которые нужно гнать их от нас в три шеи, этих гуннов, этих диких варваров, гнать, как бешеных псов! Чтобы, кричит, не отравляли здорового польского духа своей ядовитой слюной!» Вот он каков, мой ученый, мой аполитичный дядюшка! Хотя как человек он очень добрый, и я его люблю. Почему не простить старику его неосведомленности и политической слепоты? – сказал Болесь и посмотрел на меня: как я отнесусь к его рассказу?


* * *

Рьяным врагом Вороньей была в их теперешней семье, по словам Болеся, Адель Ёдка. К сожалению, он рассказывал мне не столько о ее политических взглядах (если они у нее были!), сколько о том, как она мило поет, как восхитительно играет на рояле и как настойчиво ухаживает за ним, Болесем…

А я слушал его и думал: ведь это он говорит о той самой девочке в белом платьице и с красным бантом в пепельных кудряшках, которая когда-то, в 1906 году, декламировала революционные стихи на первомайском митинге рабочих в Закрете и так полонила мое детское сердце!

Теперь она была совсем барышня, правда, крохотная, но с теми же пепельными кудряшками, лишь носик у нее подурнел, вытянулся лопаточкой, словно утиный. И теперь она уже «рьяный враг» тех самых рабочих, которым ребенком декламировала революционные стихи. Как все в жизни меняется!

А ее брат, Виктор Ёдка, целое лето учивший меня, будучи студентом, теперь уже капитан, уже успел сдаться в плен из русской армии австрийцам и вступить в легионы Пилсудского – и вот прикатил из Варшавы в Вильно создавать здесь, у нас, свою Польшу.

Жил он отдельно; сестра – с Будзиловичами у доктора Корсака, а он – где-то в другом месте. Был занят исключительно важными делами и знался исключительно с важными людьми. Из желтоволосого веселого студента-юноши он превратился в рыжего злого армейского офицера. И вообще, когда шел по улице в форме польского легионера-капитана, то, казалось, ног под собой не чуял от радости – такой стал важной политической персоной!

Адель, его сестрица, тоже ходила задрав свой утиный носик. А ведь они были детьми всего-навсего пьяного забулдыги землемера, средненького помещичка откуда-то из-под Полоцка.


* * *

В Вильно капитана Ёдку прислал сам пан Пилсудский. Об этом мы узнали из письма другого нашего вояки-патриота – бывшего сапожника Ромуся Робейко.

Пока я лежал больной, Робейко прислал Юзе письмо из Варшавы. Юзя письмо скомкала и спрятала, не изорвала, как прежние, а спрятала. Почему – не знаю. Да и кто поймет женское сердце, особенно такое, как Юзино? Может быть, потому, что я лежал больной и она не хотела меня волновать письмом соперника, спрятала, пока не приду в себя и соберусь с силами принять жизнь в полной боевой готовности.

А может, потому, что в этом письме Ромусь мирился с ней, просил забыть все прошлые ссоры и распри и ждать скоро в гости. И еще спрашивал, как растет его любимый сыночек Наполеон…

Тон письма был приподнятый, торжественный. Как же! Патриот уведомлял Юзю, что Польша воскресает из мертвых, что пан Пилсудский вырвался из немецкой неволи, вышел из Магдебургской крепости и 11 ноября приехал в Варшаву, где взял на себя великую миссию.

В Вильно пан Пилсудский, сообщал Робейко, посылает отборных людей – пана полковника Вейтко, двоих братьей офицеров Домбровских, капитана Виктора Ёдку, поручика Хвастуновского…

«Все эти люди, – писал Робейко, – родом из наших восточных окраин, как сам пан Пилсудский, как я… (это стало быть, он, Робейко). Все мы, – писал он, – жизнь отдадим, чтобы создать Польшу до самого Полоцка и Смоленска…»

А я, читая его письмо, пытался вспомнить: «Поручим Хвастуновский… Не из тех ли он, панов Хвастуновских из-под Брудянишек, которым при крепостном праве служили мои деды-прадеды?»

VII

ХАДЕЦКИЙ МИТИНГ


Dominus vobiscum!

С нами бог! Ксендзовскoe


Спустя некоторое время я имел честь видеть пана поручика Хвастуновского на хадецком митинге в городском зале на Остробрамской, куда зашел послушать, о чем там будут говорить ксендзы, поручики и взбесившиеся святоши. Виленская хадеция развивала теперь бурную деятельность через организованную ею «Лигу роботничу». В эту «лигу» – я уже говорил – входили наиболее темные домашние прислуги, калеки-дворники, патриоты-хозяйчики и прочий сброд. Но свою гвардию ксендзы выставляли как цвет виленских рабочих, как наилучших представителей польского пролетариата. С помпой проводили разные «рабоче-христианские» процессии, такие же вот митинги…

Поручик Хвастуновский сидел в президиуме. Я бы никакого внимания на него не обратил, не выступи и он с речью. Упитанный, высокий, с багровым, прыщеватым лицом, он был в форме офицера-довборца. Это означало, что он служил в корпусе генерала Довбор-Мусницкого и, когда под Бобруйском немцы разоружили довборцев и разогнали, бежал с другими «недобитками» в Варшаву, откуда и прикатил в Вильно.

Чего только пан поручик не плел на Советскую Россию и большевиков! Но говорить перед большим собранием он не умел – сопел, пыхтел, бормотал что-то под нос, то и дело утирал платочком пот с багрового лица, усыпанного прыщами и чирьями.

Сначала его еще слушали – все-таки офицер, да и громадный, что медведь. А потом перестали слушать и ждали, чтобы он скорей кончил. Но он тянул, тянул… Главное, на что он напирал в конце своей речи, – это что большевизм в России завершится общей резней, тогда вмешаются другие державы, наведут порядок, а русский мужик и рабочий должен будет заплатить им за «помощь» большую контрибуцию.

Из других ораторов выделялся худенький господинчик, сообщивший, что он родом из-под Орши, имеет всего пятьдесят гектаров земли, сам хозяйством не занимается, живет и служит в городе. И вот только за то, что он – поляк, сказал он, его арестовали, мучили в «чрезвычайке», и, когда ему удалось бежать, он приехал в свое именьице под Оршей, где нашел одни головешки. Особенно жаловался на то, что большевики, растаскивая его добро, до смерти напугали дочку: бедная девочка заболела, стала как помешанная… Все свои беды он приписывал тому, что он – поляк и всегда, насколько позволял достаток, поддерживал польское революционное движение…

Приехавший из Варшавы редактор какого-то хадецкого «рабочего» журнальчика, остренький, как спица, говорил по-ученому и больше всего доказывал, что большевики совсем не интернационалисты, а те же москали и кацапы и что под их властью говорить будет разрешено только по-русски.

– Как это может быть? – верещал он пискливым, хотя и резким, громким голосом. – Москаль весь век был москалем, а тут вдруг объявился спасителем человечества!..

Его дополнил ксендз Цыбулька, еще молодой и очень красивый, с бледным лицом, в строгой черной сутане. Он был доктором теологии, учился в Риме, слыл чуть ли не святым и очень нравился Юзе. Его отец – одно слово что богатый, а так – мужик мужиком, белорус из деревни недалеко от Старой Вилейки, даже говорить по-польски не умел. Зато ксендз Цыбулька говорил как заправский оратор… Человечество он изобразил огромным лугом, а народы на нем – всевозможными цветами. Самые лучшие цветы на лугу – польская нация, так сотворил господь бог… А большевики хотят, чтобы цветы утратили свой естественный красивый цвет, поблекли и приобрели серый, тоскливый, однообразный тон…

– Но этого господь бог не допустит… Нация – явление вечное, премудрое творение самого господа бога, – возглашал пан ксендз Цыбулька, молитвенно складывая руки ладонями и возводя очи к небу…

На трибуне один за другим сменилось еще несколько ксендзов и разных хадецких ораторов. Они вовсю стращали голодом, «чрезвычайкой», играли на национальном чувстве. Сухая, черная пани, святоша-католичка, пугала, что повсюду засядут «жиды», упразднят христианские праздники и наступит превеликое распутство…

И все они призывали «братьев-рабочих» не верить «Антихристу», не идти в марксистские партии, держаться только «Лиги роботничей» и с ее помощью строить «мать Польшу», свое «рабочее счастье». А главное – обходить, как чуму, большевиков и их гнездо на Вороньей улице. И бойкотировать выборы в «совдеп», если большевики надумают проводить их в «польском» Вильно…

VIII

ВЫБОРЫ В СОВЕТ


Тем временем, по инициативе Вороньей, для подготовки и проведения выборов в Виленский Совет Рабочих Депутатов была создана специальная комиссия из представителей различных социалистических рабочих партий. И в начале декабря началась предвыборная агитация…

Естественно, из всех партий, принимавших участие в выборах, в самом неравноправном положении оказалась виленская коммунистическая организация. Немцы не давали разрешения на коммунистические митинги, арестовывали коммунистических агитаторов, устроили налет на типографию, где печатались коммунистические воззвания, арестовали наборщиков.

Коммунисты вели агитацию на фабриках, в мастерских, по дворам, на улицах, шли со своим революционным словом на открытые профсоюзные собрания и на митинги других партий. Нелегко им было пробиться к трибуне. Особенно старался левый Бунд воспрепятствовать выступлениям коммунистов перед рабочими-евреями, отговариваясь тем, что официально компартия еще не признана легальной. На самом деле бундовцы боялись потерять свое влияние на еврейской улице. Здорово же громил их в своих речах Юлиус Шимилевич. Он разбивал в пух и прах лучших бундовских ораторов, в том числе Вайнштейна и даже самого Избицкого, не говоря уже об известной тогда в Вильно бундовке Рахили.

Приехал он из Москвы за два месяца до выборов; часто его можно было видеть на Вороньей, где он работал, кажется, в партийной редакции. Высокий, стройный, изящный молодой человек, он выглядел совсем юношей, хотя ему было, как я позже узнал, около двадцати восьми лет. Небольшое, чистое, детское лицо. А глаза – черные, сверкающие, выразительные глаза.

Уже стояли морозы, а он ходил все в своем легоньком пальтеце рыжеватого цвета, изрядно поношенном и помятом. Поля черной широкополой шляпы загнуты где вверх, где вниз. Пальто не застегнуто или застегнуто лишь бы как, на одну-две пуговицы. Шляпа либо сдвинута на затылок, либо немного набок, а иной раз совсем закрывает глаза. Однако и в этом последнем случае на лице Шимилевича всегда радостная юношеская улыбка. Посмотришь – веселый, беззаботный парень! А заговорит – всю душу из тебя вывернет, до бурной радости и слез. Поди узнай человека.

Я думал, что он коренной виленчанин, сын какого-нибудь бедного жестянщика с Рудницкой улицы, получивший образование. Оказалось, что он из Риги, сын не то раввина, не то кантора, учился в хедере и ешиботе, но потом экстерном окончил гимназию и пошел в революцию.

На собраниях он выступал и на еврейском и на русском языках. Говорил страстно, удивительно ярко. Прямо захватывал, взвинчивал всех… И скоро стал любимцем виленской рабочей массы.

От партии меньшевиков-интернационалистов на митингах выступал и мой родной папуля. Выступал против большевиков…

Его партия купила ему к этому времени новый глаз добротной немецкой работы. Далеко не каждый мог догадаться, что один глаз у него стеклянный, чему он очень радовался. И выступал, пребывая в отличном настроении…

А мне было так противно, что я даже собирался nepeехать с Юзей на другую квартиру.

Но вот однажды на открытом профсоюзном собрании, проходившем в клубе в бывшем Губернаторском переулке, его здорово освистали за критику Советской России. Он обиделся, прикусил язык и впоследствии значительно притих.

Меня же направили в местечко Брудянишки и в Брудянишскую волость – провести организационную работу и познакомиться с настроениями крестьянства.


* * *

Там наши дела в общем шли неплохо. Ревком в Брудянишках уже вел активную работу. Руководил им мой старый приятель, кузнец Арон – сын Абрама, внук Зелика, теперь член подпольной местечковой коммунистической организации. От Арона я узнал, что поручик Хвастуновский, который болтается в Вильно, действительно из брудянишских Хвастуновских и что в местечке тоже ширится пропаганда польских националистов: понаехавшие из Вильно пеовяки записывают католическую молодежь в легионы. Оба мои «недоросля», сыновья пана Пстрички, уже успели, кажется, записаться, но пока что свою активность проявляют тем, что дружат с немцами и честят большевиков.

– Плохо ты их учил, – пошутил Арон. – Мы их лучше поучим!

Что касается настроений в окрестных деревнях, то жили здесь, главным образом, крестьяне-белорусы православной веры, никогда не любившие поляков; крестьяне же католики, возможно, хотели бы быть в Польше, но записываться в легионы и не думали, они ждали скорейшего ухода немцев и прихода Красной Армии.

И не более того… По деревням никто ничего не делал, люди сидели в стороне от событий, лишь бы никуда не лезть, лишь бы не быть замешанным в чем-либо. Э, пусть себе кто-то там что-то делает, наша хата с краю…

Наконец мне кое-как удалось сплотить в четырех деревнях нескольких бывших солдат, вернувшихся домой из России. Подбодрил их, наметил план работы.

Должен сказать, что, когда я ехал на станцию из последней деревни, настроение у меня было далеко не бодрое. Во-первых, точила собственная рефлексия: агитатор из меня получился, я это видел, ни к черту. А во-вторых (что, пожалуй, главное), из головы не выходили настроения здешних крестьян…

Из разговоров в клубе на Вороньей мне уже было известно о восстаниях против немцев, на которые поднимались целые деревни. Они проходили летом этого 1918 года возле Борисова, Бобруйска и в других районах Восточной Белоруссии, где до прихода немцев крестьяне побыли под властью Советов. Здесь же, за линией старого фронта, в границах непрерывной трехлетней немецкой оккупации, – не только до восстаний, но даже хотя бы до более или менее смелых крестьянских выступлений, как мне казалось, было еще далеко…

Особенно стало мне тоскливо, когда проезжали мимо Жебраковки.

Впервые увидел я эту деревню, откуда ведет начало мой род, кучку убогих серых хат и дырявых хлевушков, притулившихся так-сяк у заброшенной дороги, в диком, унылом поле, поникших в безысходном горе среди болот и лесов…

Возница, еврейский мальчик из Брудянишек, вез меня на высокой, костистой, долговязой кляче, такой худой и несчастной, что я просто удивлялся, как она еще не угодила на нашу виленскую фабрику по переработке утиля – на мыло, костяную муку и консервы.

Ехали мы по смерзшимся комьям грязи. Ковыляла она, эта кляча, что сонная. Ехали долго, окоченели, особенно возница в своей дырявой, старой свитке с обтрепанными рукавами. Раз семь или больше он напоминал мне, что без надбавки против условленной платы мне от него не отделаться. Я столько же раз или больше отвечал ему, что дам надбавку, дам же, ну, дам… И пытался заговорить с ним о том, ради чего сюда приехал.

Напрасно!

Кроме надбавки, ничто в мире, кажется, не интересовало его. Он шмыгал носом, причмокивал языком, понукал клячу, тряс лохмотьями и молчал.

И мне захотелось скорее, скорее домой, в Вильно.

ІХ

ОТКРЫТИЕ СОВЕТА


Приехал в Вильно – выборы в Совет уже прошли. Отец похвастался: его тоже выбрали членом Совета. Спрашиваю:

– Когда же открытие?

– Э, – говорит, – опоздал ты! Вчера открыли нелегально, в какой-то бундовской столовке.

– Разве ты не ходил?

– Нет, времени не было.

Спрашиваю:

– Какие же результаты выборов?

Он морщится, тянет с ответом.

– Толку, – говорит, – от этого Совета не будет…

– Почему?

– Ваших много прошло. Человек тридцать, а может, и больше.

Я приехал поздно вечером. Подкрепился хлебом с салом, что привез из деревни, и лег спать. Несмотря на досадный разговор с отцом, настроение у меня былоЯ неплохое: тридцать человек – это немало.

Утром отправился на Воронью. Там узнал, что окончательные данные о результатах выборов еще не собраны, но коммунистов в Совет прошло не тридцать, как сказал мне отец, а по меньшей мере человек семьдесят.

Что же до открытия Совета, то товарищ Якшевич сказал мне, что компартия не считает вчерашнее полулегальное собрание, созванное в какой-то захудалой столовке бундовцами, законным. Торжественное открытие Совета назначено на завтра, 15 декабря, в воскресенье, когда большинство рабочих всех национальностей свободно от работы.

Заседание Совета должно было состояться в самом лучшем в городе Месском зале, на Остробрамской улице (в нем я был на хадецком митинге). Сейчас, через солдатенрат Десятой немецкой армии, идут переговоры с высшим германским командованием. В случае отказа коммунисты ответят немцам организацией всеобщей забастовки.

От Якшевича я пошел к Рому, сделал ему подробный отчет. Неожиданно для меня товарищ Ром, правда, осторожно, сдержанно, похвалил отчет. Его похвала меня окрылила, я вырос в собственных глазах. Мне уже казалось, что мы все сможем, с любым делом справимся и если я опять поеду с таким же поручением, то выполню его в сто раз лучше и умнее.

На другой день, 15 декабря 1918 года, мы с Юзей пошли на Воронью, в клубную столовку. И сегодня я недолго раздумывал перед доской с меню… Да и столовка наша ради такого дня подтянулась.

Мы взяли по тарелке супу, по тарелочке винегрета и по сто пятьдесят граммов хлеба. Суп был из костей, с картошкой и крупой, вкусный и вполне питательный. Винегрет – из красной свеклы, нарезанной дольками картошки, морковки, с лучком, заправленный подсолнечным маслом, тепленький, подогретый. Хлеб – хороший, действительно из ржаной муки, хороший хлеб. Поели ого как! Задержались немного, подумали – и взяли еще по порции пшенной каши с молоком. Наелись до отвала и – где наша не пропадала! – купили бутылочку ситро, которое выпили с наслаждением…

Пообедав, пришли домой. Юзиного отца не было – ушел в деревню купить по сходной цене картошки, а мой был дома и ждал нас – принес из своей меньшевистской столовки несколько таблеток сахарина. Юзя вскипятила на лучинках чайничек, и мы сели втроем пить чай.

Юзя стеснялась положить в стакан целую таблетку, хотя и любила сладенькое, отец же, как всегда, галантно угощал ее. А я положил себе в стакан сразу две таблетки, распивал его сахарин и спорил с ним куда удачнее, чем когда-либо раньше. Что значит чувствовать в такой торжественный день свою силу и быть в хорошем настроении.

Отец, конечно, петушился, но прежнего задора в нем как не бывало…

Юзя в спор не вмешивалась и лишь молча слушала.

Ей тогда было все равно: большевики, меньшевики…


* * *

Дни в это время года короткие. Пока то да се, уже темнеет. Но сегодня день тянулся для меня невыносимо долго, я не мог дождаться вечера.

Наконец Юзя пошла мыть чашки, и я стал собираться на демонстрацию. Спрашиваю папулю:

– Идешь?

– Потом, – говорит. – Подойду к открытию, а на демонстрации ходить – не мои годы. – И поглядывает на Юзю: не скажет ли она, что он еще хоть куда. Она не догадалась, ничего не сказала.

Вышел я – погода отличная, подморозило, летает? легкий снежок. По главным улицам со всех концов города на Остробрамскую хлынули рабочие колонны с красными флагами. Играют оркестры.

Вот идет союз портных.

Подхожу к Вячеславу Кобаку.

– Ну, – обращаюсь к нему, – здорово, портняжий депутат! Поздравляю!

Он, как всегда, веселый, разрумянившийся, красивый. Не парень, а картинка! Говорит: немцы пытались было разогнать их, но скоро отвязались. Во-первых, дали им дружный отпор, а во-вторых, они сами увидели, что сегодня весь рабочий Вильно вышел на улицу.

Вместе с Кобаком, в колонне портных, я вернулся на Остробрамскую, и там, как раз напротив низеньких окон нашей «квартиры» в подвале, мы остановились и основательно застряли, дальше не пройти – так многолюдно… Все запружено!

Но порядок отменный. Стоят, разговаривают, курят, ждут открытия Совета. На балкон вот-вот должны выйти ораторы – отвечать на приветствия. Оркестры играют попеременно.

У самых дверей в зал встречаю Туркевича.

– Поздравляю, братец, поздравляю! – говорит, а сам добродушно смеется от радостного возбуждения. Он уже был в зале, куда-то сбегал, теперь возвращается обратно – он ведь тоже депутат. Говорит, заседание сейчас откроется, депутаты все в сборе.

Вместе с ним я вошел в зал. Светло, прибрано, многолюдно…

– Раковский украшал, – говорит мне Туркевич. – Вот он расхаживает, наш хозяин.

А товарищ Раковский (сторож клуба на Вороньей) в самом деле похаживает, задрав голову, смотрит, все ли в порядке, и сам любуется своей работой.

– Хорошо? – спрашивает он меня.

Я не знаю, что «хорошо»: дела наши хороши или зал хорошо убран. Но переспрашивать не собираюсь.

– Хорошо, очень хорошо, дядя Раковский! Очень!

Он доволен, улыбается. Снова задирает голову и обводит взглядом весь зал.

А зал залит электричеством, затянут кумачом. Масса плакатов с лозунгами. Лозунг: «Вся власть – Советам!» – повторен на всех местных языках, даже на немецком. Возле рампы два больших, в натуральную величину, портрета: с одной стороны Карл Маркс, с другой – Фридрих Энгельс.

Настроение у всех приподнятое. Шумные разговоры, дружеские встречи, товарищеские приветствия, радостные возгласы… Сейчас открытие. Я забираюсь на хоры.


* * *

После заседания фракций выяснилось, что в Совет избрано более двухсот депутатов, в числе их девяносто шесть коммунистов и несколько сочувствующих им. Из других партий больше голосов собрал Бунд. Потом шли социал-демократы Литвы, эсеры, социал-демократы-интернационалисты, литовские народники, паалей-ционисты.

Сразу же разгорается бой за места в президиуме. Совершенно неожиданно для меня, комфракция не соглашается допустить в президиум представителей других партии, кроме Бунда и социал-демократов-интернационалистов…

Признаюсь, позиция комфракции показалась мне сначала в какой-то степени вызывающей, попранием прав других партий, – настолько я был тогда наивным и слабо разбирался в политике.

Бунд и остальные партии отстаивали принцип пропорционального представительства. После долгих и очень горячих споров представитель комфракции категорически заявил:

"Или большинство в президиуме нам, или мы вообще не входим в президиум!

И тут, на глазах у меня и у всех, Бунд испугался и согласился на условия комфракции. Мне стало ясно, что он боится и немцев и польской буржуазии, поэтому не хочет брать на себя ответственность за работу Совета.

И я подумал: «Ну, раз вы трусите, пусть же большинство будет за теми, кто не боится», – и успокоился. И был рад, когда в президиум прошли аж пять коммунистов. Из других партий в него были выбраны три бундовца и один социал– демократ-интернационалист. Пять на четыре. Председателем и секретарем Совета выбрали тоже коммунистов – из членов президиума. Председателем – старого литовского революционера, политкаторжанина Антоновича. Секретарем Юлиуса Шимилевича. Антоновича я видел и слышал тогда первый раз, к тому же с хоров, далеко от сцены, где он сидел за столом президиума. Позже мне довелось встречаться с ним близко, даже разговаривать два или три раза. Высокий, стройный, с мягкими, осторожными, но проворными и решительными движениями. Лицо тонкое взгляд быстрый, колючий. Во всем его облике было что-то от старого, видавшего виды волка и от гордого, сильного орла… Говорил он звучным голосом, в котором только на самых высоких нотах иногда чувствовалась сдержанная резкость – след больших испытаний, пережитых сильным человеком… Рядом с ним, с Антоновичем, по одну сторону сидел за столом президиума молодой ястребок – секретарь Совета Юлиус Шимилевич, со своей всегда приветливой, беззаботной улыбкой, а рядом с ними, к моей радости и гордости, член президиума Совета от комфракции товарищ Бонифаций Вержбицкий, дядя Бонифаций, сапожник с Вороньей улицы… Он был в своем чистом, праздничном костюме, коричневом в полоску, но сам и сегодня выглядел, как всегда, задумчивым… И мне хотелось крикнуть ему с хоров через весь зал, через головы депутатов, среди которых где-то была голова и моего отца, крикнуть весело и радостно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю