412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » Виленские коммунары » Текст книги (страница 11)
Виленские коммунары
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "Виленские коммунары"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

– Ну, улыбнись же, улыбнись, дядя Бонифаций!

X

«ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТУ!»


Смело мы в бой пойдем

За власть Советов!..




Горячими рукоплесканиями встретила рабочая масса – и на депутатских местах и на хорах – избрание президиума. Ну, теперь всё… Президиум занял свои места. Председатель Антонович ведет заседание.

Начинаются приветствия…

Их много: от Виленского комитета компартии, от Коммунистической парти Польши, от ЦК РКП (б), от немецких солдатенратов, от ЦК Бунда, от крестьян, и еще, и еще, и еще…

Все приветствия праздничные, торжественные. Но не все идеологически равноценные…

Долго и шумно аплодируют все в зале представителям немецких солдатенратов, одному и другому, спартаковцу и независимому. И первый и второй торжественно заявляют от имени немецких солдатских масс, что Германия будет достойной последовательницей революционной России…

Ну как тут не радоваться, не рукоплескать до жара в ладонях, если перед глазами дивное диво: кажется, те самые немцы, которые целых три с половиной года душили нас, в той самой военной форме, которая приучила нас к инстинктивной тревоге и долгих три с половиной года на каждом шагу держала нас в страхе, – пришли сюда как свои, близкие и говорят такие необычные вещи!..

Выступает посланец бундовского ЦК и в своем горячем приветствии торжественно заявляет: Бунд решительно поддерживает Советскую власть! И все в зале дружно рукоплещут…

– Но, – говорит посланец и запрокидывает назад лысую голову, запрокидывает упрямо, но, кажется, не очень смело, – нужно созвать учредительное собрание!.. – И на скамьях бундовцев и на соседних с ними рукоплещут, зато на других скамьях уже не рукоплещут… Напротив, то здесь, то там смеются, разговаривают сосед с соседом, кто-то насмешливо машет рукой в сторону бундовцев, кто-то в такт кивает головой…

Выступает волосатый эсер, молодой человек в серой русской шинельке нараспашку, с вороной гривой аж до лопаток – кажется, по фамилии Грибозвон, – и, подкрепляя каждое слово театральными жестами, кричит на белорусском языке, что они, эсеры, приветствуя вот тут Совет, они тем самым, значит, от вооруженной борьбы с советской властью, здесь, совершенно официально, таким образом, вот этим самым, значит, отказываются, но все же, но все же…

И пошел сыпать, как из мешка, этими «но все же» и «значит». На эсеровских скамьях рукоплещут, аж глаза на лоб. Заявляют о своей силе таким способом. Да и на соседних скамьях кое-кто помогает им. А на скамьях коммунистов молчат, упорно, подозрительно.

Но пока что все идет гладко.

Окончились приветствия Совету, и коммунисты огласили список приветственных телеграмм, которые в свою очередь должен направить Совет. На первом месте в этом списке телеграммы ЦИК и СНК РСФСР, как руководящим органам русской революции, и Красной Армии – выразительнице боевой мощи пролетариата.

И тогда от фракции эсеров выступил эсер с явно литовским акцентом, чуть-чуть подстриженный и чуть-чуть посолиднее своего волосатого коллеги-белоруса. Он меньше напирал на «значит» и «но все же», однако сказал такое, что для меня было уж вовсе неожиданно: эсеры категорически протестуют против отправки приветственных телеграмм ЦИК и СНК РСФСР и Красной Армии… И вдруг как завопит: «Красная Армия – русская оккупационная армия!..»

На скамьях комфракции и среди рабочих на хорах буря возмущения. Эсер же нисколечко не смутился. В зале крики, шум, а он все не унимается, все что-то лопочет упрямо, объясняет причины, подсчитывая свои эсеровские обиды на РСФСР, и пытается что-то доказать относительно независимости Литвы.

За ним выступили бундовец и паалей-ционист, затем социал-демократ-интернационалист. Они тоже были либо против посылки телеграмм в Советскую Россию, либо соглашались послать, но со своими поправками.

Социал-демократ-интернационалист внес от имени своей фракции такую поправочку к тексту телеграммы: «Русская революция должна создать единый революционный фронт всей демократической России…» Слово в слово то же самое, о чем каждый день пел мой отец.

Пока я искал глазами в партере отцовскую голову, чтобы поглядеть, как он там теперь ею вертит, началось голосование. За поправку голосовали все, кроме коммунистов. Несколько человек воздержались. И самым незначительным большинством голосов телеграмма была принята с поправкой.

Тогда слово взял председатель Совета Антонович и гневным и печальным голосом сказал:

– Под влиянием соглашательских партий виленские пролетарии совершили только что огромную политическую ошибку, которую поймут лишь впоследствии… – И заявил, что комфракция отправит телеграмму без поправки.

Половина зала поддержала его рукоплесканиями. Половина зала молчала – кто виновато, а кто, думаю, злорадствуя…

Тяжело стало в зале. Ну, ненадолго.


* * *

Комфракция предлагает Совету объявить себя властью. В зале огромное возбуждение. Рабочие радостно улыбаются, переглядываются. Все взволнованы…

А лидеры Бунда всполошились. Они против этого предложения. Они не хотят обострять отношения с немцами и польской буржуазией. Но ведь и не хотят потерять влияние на массы. Поэтому они просят объявить перерыв, чтобы провести заседание фракции.

Объявляется перерыв.

Бундовцы-рабочие наступают на своих лидеров. Во всех других партиях, кроме коммунистов, тоже горячие споры между лидерами и рабочими-массовиками. Шумно в зале, шумно на хорах, шумно в коридоре. Схожу вниз и вижу на широкой лестнице – товарищ Шешкас яростно спорит с моим отцом. Спорят так, что вот-вот полезут в драку. И незаметно пробираются к выходу.

Я за ними.

На улице демонстрация прошла. Депутаты Совета, которых специально выбрали во время заседания, уже выступили с балкона. Приветственные крики и музыка оркестров смолкли. Но у входа в зал и по всей Остробрамской еще полно рабочих. Никто не хочет уходить. Заседание в зале как бы переносится на улицу.

Шешкас наседает. Отец упрямо отбивается. Рабочие, чтобы помочь Шешкасу, набрасываются на отца:

– Какой же ты депутат? Кто тебя выбирал, такого?

Про себя думаю: хоть бы его не избили. Рассорятся – бог с ними. Но бить не дам. И жду, пока они не повернут обратно.

Сверху бесшумно сыплется то невидимый, то сверкающий в свете электричества, мягкий, пушистый снежок.

Перерыв кончается. Пора идти в зал.

После перерыва Бунд заявляет: он согласен голосовать за провозглашение Совета властью! Быстро проходит голосование. К коммунистам и бундовцам присоединяются отдельные голоса из других фракций. Подавляющее большинство! Совет провозглашает себя властью! На минуту все затихает, замирает… Весь зал встает, и весь – многоголосо, торжественно, и радостно, и драматично – сливается в огромном хоре:

– Вставай, проклятьем заклейменный!..

XI

АРЕСТ


Das isl cine alte Geschichte…

Это старая история… Немецкая поговорка

На следующий день, 16 декабря, в понедельник, по распоряжению Совета в городе была проведена всеобщая забастовка-манифестация. Рабочие прекратили работу и вышли на улицу, чтобы показать: Совет – реальная власть в городе и все они выполняют его волю.

Никогда еще старый Вильно не видел такой многолюдной манифестации. Пятнадцать тысяч участников. Это было что-то грандиозное! По улицам шли и шли колонны за колоннами, город зардел от флагов. Наконец-то он почувствовал силу и организованность пролетариата. Немецкие солдаты и даже офицеры по-военному отдавали честь знаменам демонстрантов. Испещренным революционными лозунгами, чаще всего – «Вся власть Советам! и «Да здравствует социалистическая революция!».

Кроме знамен, манифестанты несли плакаты с различными требованиями: «Требуем 8-часового рабочего дня!», «Требуем рабочего контроля!». У путейцев было написано: «Железнодорожное имущество останется на месте!», «Угнать паровозы и вагоны не дадим!».

Демонстрация прошла в образцовом порядке. Ни немцы, ни поляки не решились чинить каких-либо препятствий.

И общее настроение в городе склонялось в этот день к тому, что немцы, конечно, скоро уйдут, а это выросла новая сила, которая и берет власть в свои руки.

Никто даже не вспомнил ни о тарибе, ни о какой-то там белорусской раде. А польская буржуазия словно стушевалась, вылиняла перед могуществом рабочей силы; военных же поляков как ветром сдуло.

Общая уверенность окрепла, когда в разгар демонстрации по всему городу был расклеен и распространен среди рабочих Манифест Временного Революционного Рабоче-Крестьянского Правительства Литовской Социалистической Советской Республики.

Правда, еще никто не знал толком, что произошло, многие спрашивали друг друга:

– Читал? Провозглашена республика!

– Выходит, Вильна – столица?

– А правительство уже приехало?

Благоприятствовала и погода, как вчера. Снегу намело мало, но уже подморозило; небо весь день было чистое, ясное.


* * *

Домой я вернулся в радостном, приподнятом настроении. У меня было такое чувство, что ну вот все кончилось, все несчастья и все трудное осталось в прошлом, отошло, отодвинулось, улеглось и начинается новая, светлая жизнь, легкая сердцу и желанная душе…

Но когда я открыл дверь и переступил порог своей квартиры, оно, это прошлое, бросилось мне в глаза, словно омерзительный призрак…

Польский легионер в мундире с витыми погонал и белыми нашивками восседал у стола на табурете, расставив ноги в шпорах и небрежно откинув на бок длинную, в блестящих железных ножнах саблю.

Надменно повернул ко мне круглую, прилизанную головку с черномазым лицом и бачками… он, Ромусь Робейко! Тьфу! Выбрал время приехать и прийти!..

Поздоровались холодно, а вышло смешно. Он, как ошпаренный, сорвался с табурета, щелкнул каблуками, звякнул шпорами… И «руки по швам»: гонор, должно быть, не позволил ему первому подать руку, а может, от неожиданности. И не то на краковский, не то на варшавский манер сюсюкая в нос:

– Муе сяноване…

А я-то уже был готов сцепиться с ним, даже сердце заухало… Ну, раз так, спокойно повторил, усмехнувшись против воли и почему-то подражая ему:

– Муе сяноване…

И чуть было не стукнулись носами, одновременно подавшись туловищем вперед.

После я уже безразлично подал ему руку и так же безразлично сказал еще раз, холодно, но своим естественным произношением:

– Мое почтение…

Юзя опомнилась, забегала, ровно испуганная курочка вокруг петухов.

А отцы наши сидели на своих кроватях, молчали и поглядывали. Войдя, я даже не заметил, что они дома.


* * *


На мое счастье, в ближайшие дни у меня не было времени ни поговорить с Юзей, ни обменяться мнениями с Робейко.

На другой же; день, вечером (то есть 17 декабря, за неделю до рождества), когда я вернулся с вокзала, пришли немцы и арестовали меня. Никакого обыска в квартире не делали. Просто пришли два немца-жандарма, предъявили ордер от комендатуры и велели одеваться. Отвели в тюрьму на Лукишки.

Я не знал, да и сейчас не знаю, что послужило поводом к моему аресту. Думал, участие в осуществлении контроля на вокзале (я ведь вступил в Советскую милицию) или навет кого-либо из моих добрячков-соседей. Заподозрить Робейко, будто он мог донести, мне и в голову не пришло.

Немцы в тот день вообще арестовывали пачками, особенно рабочих и служащих Виленского железнодорожного узла.

Несколькими днями раньше началась немецкая эвакуация. Немцы вывозили из города не только свое военное имущество, но и гражданское, городское. Потихоньку, без шума, стали угонять в Германию паровозы и вагоны, принадлежащие нашим железным дорогам.

«Рабочая милиция» была организована на Вороньей давно, но малочисленная. Теперь она выросла в милицию Совета (по сути дела, это была Красная гвардия), и Совет отдал ей распоряжение установить на вокзале рабочий контроль. Первое время мы проводили лишь общие проверки и вылавливали спекулянтов. Но потом как-то само собой получилось, что стали контролировать и немецкие воинские составы. Немцам, понятно, это страшно не понравилось.

В эти дни под видом немецких воинских обозов вывозили свое добро из поместий в город помещики, а из Вильно в Варшаву и другие польские города, подальше от наступающей Красной Армии, вывозила свое добро, унося ноги, польская и еврейская буржуазия.

Улицы были забиты фурманками. Ни пройти, ни проехать… Рабочие удивлялись: «Неужто все это немецкое?» – и кое-где стали задерживать их, осматривать.

Было также несколько случаев, когда толпа растаскивала мебель из квартир, брошенных выехавшей буржуазией.

И вот под предлогом борьбы с бандитизмом и самовластием немцы произвели массовые аресты.

В день ареста я стоял на посту у штабеля дров на вокзале. Немцы распродавали дрова, пока Советская милиция не вмешалась и не запретила продажу. Вот я и думал, что меня арестовали в связи с этим. Никого к штабелю я не подпускал и, пока дежурил, изорвал уйму немецких квитанций, с которыми лезли по дрова спекулянты.

XII

ТЮРЕМНАЯ АЗБУКА


Павялі нас аж на гору

Па якомусь калідору…

Дзверы! Дзверы! У дзвярах дзюрка…


Матей Бурачок


Впервые я очутился в тюрьме.

Привели меня на Лукишки, и первым, кого я увидел в канцелярии, был рыжий Рудольф. Оказывается, он уже служил здесь. Когда анкета была заполнена и меня заприходовали во все реестры, Рудольф отвел меня в отдельную пустую комнату и велел раздеваться догола.

– Зачем? – удивился я. – Мыться здесь холодно, воды нет.

– Сейчас я тебя вымою! – пригрозил он, довольный своей шуткой, и добавил более покладисто: – Порядок такой.

Я разделся. Рудольф принялся тщательно осматривать мою одежду, прощупывать все швы.

– Дома обыска не делали, а ты тут копаешься, – не утерпел я.

– Вот-вот, тем более должен прощупать все твои косточки, – преспокойно ответил Рудольф. – Порядок такой, и ты не отбрыкивайся. Не ты тут первый, не ты последний, своих порядков не вводи.

Поразбросал мои брюки и сорочки и тут же велел одеваться. Мое белье и одежда – все было в дырах, сам худой, что скелет, а он, стерва, отошел в сторону, закурил трубочку и смотрит, как я одеваюсь, посмеивается. Наконец процедил сквозь зубы:

– Э-эх ты, пролетарий!

Я послал его к черту. Он не обиделся. Но карандаш и записную книжку отобрал.

И повел меня по железной лестнице на второй или на третий этаж к «цэли» (камере) номер сорок, где сдал с рук в руки надзирателю.

Надзирателем был старый, седоусый тюремный служака, виленский поляк. Служил он тут при русских, служил и теперь. Его отвислое брюхо в тюремном мундире было перетянуто ремнем. На ремне висел на одном боку револьвер, большой, вроде карабина, на другом бренчали ключи.

Когда я попытался спросить его о чем-то, он хрипло гаркнул:

– Не разговаривать!

Оскалил гнилые зубы под прокуренными желто-серыми усами и с силой лязгнул дверью.

Дверь запиралась сама. Но на ночь он навешивал еще и огромный, тяжелый замок.

Одиночка была тесная, довольно чистая, только воздух в ней мне не понравился: несло от параши.

Не зная, чем бы заняться, и придя, – непонятно, по какой причине, – в веселое настроение, я запел «Интернационал». Надзиратель, гад, должно быть, стоял за дверью и только этого ждал…

Громко лязгнув окошком, открыл его и заорал разъяренный:

– Порядка не знаешь? В карцер захотел?

– А что? – удивился я.

– Не на свадьбу пришел – распелся!

И снова яростно лязгнул окошком в железной двери.


* * *

Просидел я всего пять дней, до полудня 22 декабря. Однако успел путем исследования постичь, что если прижаться ртом к дырочке в стене, к которой прикреплялась на ночь койка, и внятно говорить, то у соседа будет слышно. Когда он говорит оттуда, мне нужно прижиматься ухом. А стена толстая, в два или два с половиной кирпича. Дырочка же неглубокая, пять или семь сантиметров, не больше.

Случится кому тоже сидеть на Лукишках, пусть примет это в расчет.

Только разговаривать нужно тихонько, чтобы надзиратель не услышал.

Рядом со мной сидел какой-то немец-коммунист. Он говорил только по-немецки, поэтому разговориться с ним мы не смогли. А кто сидел с другой стороны – не знаю, он не додумался до того, чтобы беседовать через дырочку, и лишь отстукивался кулаками. Тюремной азбуки он не знал.

Но и я тогда понятия о ней не имел – из-за своей нерадивости.

А знать ее в наше время обязан каждый, как и прочую грамоту. Тем более что дело очень простое, Азбука, которую я перенял, после своей первой отсидки, от своего отца, такая: весь русский алфавит разбивается на шесть строчек, по пять букв в строчке:

Сначала выстукивается цифра строчки, потом цифра буквы в строке. Между цифрами нужно делать небольшую паузу. Чтобы выстучать, скажем, «Матей Мышка» по этой азбуке, нужно стучать так:

Не знаю, кто ее выдумал. Но следовало бы поставить ему памятник, этому великому человеку, научившему людей разговаривать через глухие каменные стены.

В свое время, попав в тюрьму в другой раз, имел я от этой азбуки больше радости, чем от радио, когда впервые его услышал…

А в ту пору выстукивать я не умел, поэтому наша беседа с соседом-немцем что-то не клеилась. И обуяла меня тоска. Спал и днем и ночью, – на мое счастье, койку к стене на день не прикрепляли. Но когда отоспался и снова спать, особенно при электрическом свете, который не выключался всю ночь, уже не хотелось, мне стало еще тоскливей. А кормили из рук вон плохо: на обед давали мисочку помоев вместо супа, утром и вечером – ту же мисочку морковного кофе, такой невкусной бурды, что хуже этих помоев. И на весь день – крохотный кусочек кирпича из картофельной шелухи и льняных жмыхов взамен хлеба или «бабки». И больше ничего.

Как же должны были страдать люди, сидевшие на таких харчах, пока не умирали! А сидело у немцев много народу: коммунисты, русские военнопленные, дезертиры. Немало их умерло в жутких немецких тюрьмах военных лет…

Ни читать, ни писать не позволяли, гулять не выводили и вообще никуда за порог камеры не пускали, даже в уборную: утром выставишь парашу в коридор – и опять сиди под замком.

На допрос не вызывали. Написать своим – Юзе, отцу или на Воронью, – чтобы принесли чего-нибудь поесть, тоже не разрешал. И вдруг на пятый день – к следователю! Принял он меня тут же, в тюрьме, в комнате для допросов. Белобрысый следователь, не то немец, не то поляк из Познани, произвел на меня не плохое впечатление. Хорошо говорил по-польски. Называл себя социал-демократом. Не знаю, может быть, брехал…

Он лишь спросил меня, кто я и что я, и взял подписку, что не буду мешать немецкой эвакуации.

Не успел я вернуться в камеру, как мой барбос-надзиратель прохрипел:

– С вещами, на выход!

Снова в той же комнате рыжий Рудольф ощупал меня всего с головы до ног, чтобы я, упаси бог, не вынес чего с собой, отдал записную книжку и вывел к воротам.

– Катись! И чтобы духу твоего здесь больше не было…

XIII

ГРЕЗЫ НА ПОСТУ


Ни бог, ни царь и не герой…


«Интернационал»


Покатился я прежде всего на Воронью. И за один присест съел пять обедов. Ел бы больше, но боялся, как бы не заболеть. Брюхо раздулось, что барабан, а есть все хочется…

Потом сбегал на минутку домой, сказать своим, что меня выпустили. Переоделся – идти в баню уже не было времени – и помчался обратно в клуб.

Это было 22 декабря, в воскресенье. Поступили сведения, что поляки-легионеры готовятся напасть на Совет. Поэтому очередное заседание Совета решено было перенести из Месского зала в Рабочий клуб на Воронью, под охрану рабочих.

В охране был и я. Как только стемнело, мы расположились на улице, во дворе и в помещении клуба. Устроили засады, чтобы ударить по легионерам с тыла, если те рискнут напасть. У всех дверей, окон и на балконах поставили вооруженных рабочих.

Мне выдали гранату и карабин. Во дворе товарищи Высоцкий и Левданский наспех показывали мне и еще нескольким таким, как я, правила метания гранат и стрельбы из карабина. Но невежд, подобных мне, набралось не много. Все умели стрелять и метать гранаты. Вот когдая пожалел, что не ходил с Ромусем Робейко к пеовякам на их занятия в лесу. Теперь пригодилось бы.

Гранату у меня все же отобрали, чтобы сам на ней не подорвался и не подорвал бы других, кто будет стоять рядом. Остался на посту с одним карабином, у окна на втором этаже, в клубной библиотеке.

На улицах тихо. Легионеры, должно быть, догадались, что мы ждем их «в гости», и не пришли. Небольшая компания пьяных хулиганов затеяла было скандал на улице, пытаясь пройти в клуб, но их быстро угомонили.

Я смотрел из окна на темные громады домов, на шпили башен костела святого Якуба, на синее звездное небо – и думал… Думал о том, что, может быть, там вон, на той далекой звездочке, названия которой я не знаю, тоже стоит сейчас некое живое существо, подобное мне, и смотрит сюда, на звездочку-Землю. Может быть, там у них есть уже такие совершенные приборы, что они видят на нашей звездочке-Земле не только огромные синие океаны и темные пятна материков, но и фабричные трубы, видят заседание нашего Совета… Кто знает?

И, может быть, они давно уже прошли наш путь. И давно уже у них нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, нет ни наций, ни религий, ни войн и тюрем, ни голода и всех других наших горестей…

Я выглянул из окна вниз, на улицу, и вспомнил несчастную Яню… Стало как-то не по себе, страшно…

И, может быть, подумал я, они там всеми силами хотят нам помочь, посылают нам оттуда свои знания, свой опыт. А мы… не умеем мы принимать от них такие важные сигналы. И бьемся, делаем все своими силами, чтобы привести человечество к счастью…

Тут до меня донесся шум из зала, где шло заседание Совета. Я встрепенулся и сказал самому себе:

«Эге, Матей Мышка! Что же это ты индивидуализмом занимаешься? Там, у бога, ищешь помощи?.. Пустые и опасные бредни! Ишь ты, куда залетел! На небо! За землю держись, Матей! Помощь нам – в нас самих…»

И даже улыбнулся. «С этими грезами еще проворонишь кого-нибудь на Вороньей. Тьфу, тьфу, тьфу! Очнись!»

А когда очнулся, пришел товарищ Высоцкий и сказал, что можно идти домой.

Депутаты расходились, и от них, по пути домой, я узнал, что заседание было бурным. Эсеры несли чепуху, заявляли, что не признают Временное Рабоче-Крестьянское Правительство Литвы. Социал-демократы-интернационалисты все вносили свои поправки, и так далее, и так далее… Старые песни!..

Одно меня радовало: по предложению Комфракции Совет принял постановление объявить вторую забастовку, если завтра, к десяти часам вечера, немцы не выпустят на свободу всех политических заключенных, и в первую очередь арестованных железнодорожников, среди которых было много членов Совета.


* * *

Немцы отказались освободить политических, и 23 декабря, в десять часов вечера, в городе началась забастовка. Первыми прекратили работу железнодорожники. Об этом я узнал еще на Вороньей. А когда около половины одиннадцатого возвращался домой, на улицах вдруг погасло электричество. Сразу стало темно, глухо. В кромешной тьме потонули дома. Редкий прохожий, опасливо озираясь по сторонам, спешил своей дорогой, переходил с тротуара на середину улицы, под его ногами скрипел снег, совсем как в деревне.

Значит, забастовала и электростанция.

Назавтра, 24 декабря, был католический сочельник. Но уже с утра вся жизнь в городе замерла. Лавки, магазины, ресторации закрылись. Поезда не ходили, молчали паровозные гудки на вокзале.

Вечером в костелах зазвонили, но на улицах было темно, пустынно. Вкушайте, господа, кутью при лампах еще не в вашем Вильно!

Дело в том, что в последнее время по городу носились упорные слухи о возможном выступлении поляков еще до отхода немцев. Польские патриоты называли точный срок: за день, за два до рождества, чтобы возликовать к великому празднику «рождения господа нашего» и разговеться уже в «своем Вильно».

Да вот не выступили. Возможно, еще не подготовились как следует. Но, скорей всего, по той причине, что город в эти дни бастовал.

Острословы смеялись потом: пан полковник Вейтко вкушал кутью у своей любовницы, а «у коханки – липучие лавки», вот он и прилип, засиделся у нее и опоздал начать выступление в назначенный срок…

Не знаю, у какой коханки пропадал пан полковник. А поручик Хвастуновский встречал сочельник за столом у господина доктора Корсака и вкушал «свиные ушки» в обществе панны Адели Ёдка. Панна ему очень нравилась, и он даже за ней ухаживал.

Все это мне рассказал Болесь Будзилович, которого так и подмывало похвастаться, что Адель «лишь смеется над этим тупым медведем с его скуластой мордой». Сердце панны принадлежало ему, Болесю, если верить самому Болесю… В их компании был и капитан Ёдка. Время прошло интересно, весело, хотя и при свечах, сказал Болесь…

А пока они там сидели, пили и ели, немцы были вынуждены принять условия, выставленные Советом, и в ночь с 24 на 25 декабря сообщить на Воронью, что еще до рассвета выпустят всех арестованных железнодорожников, после чего постепенно станут выпускать и всех политических. Просили дать свет.

Президиум Совета не ложился спать; тут же к тюрьме были направлены представители для проверки, а на электрическую станцию последовало распоряжение – включить свет.

Электричество вспыхнуло, город вынырнул из темноты, сразу ожил, повеселел… Однако кутья уже была съедена при лампах или свечах, и многие уснули в мрачном настроении.

И все же немцам нельзя было верить ни на грош. Днем 25 декабря, по случаю рождества, они понемножку освобождали политических, по одному в час, но к вечеру приостановили, – утомились, видно…

Президиум Совета немедленно отдал распоряжение снова выключить свет!

Теперь немцы долго не упирались и должны были выполнить все требования.

Поздно вечером электричество снова разлилось по всему городу, оповещая рабочих, что победа одержана. Забастовка была прекращена. Она продолжалась с десяти часов вечера 23 декабря до исхода дня 25 декабря, ровно двое суток.

Забастовка убедительно показала, что провозглашение Совета органом власти было не пустым звуком. Совет стал властью не только для рабочих, как по наивности пытались представить себе дело виленские обыватели. Он стал властью, перед которой пасовали даже всемогущие оккупанты. Эта власть росла с каждым днем и постепенно распространялась на всю жизнь города.

А Красная Армия все ближе и ближе подходила к Вильно…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

БЕЛОЕ И КРАСНОЕ


Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Манифест Коммунистической партии

О, Литва! Отчизна моя! Адам Мицкевич


На виленских улицах разгуливало уже довольно много офицеров в польской военной форме. Среди них встречались и легионеры-пилсудчики, понаехавшие из австрийской армии, как капитан Ёдка или Ромусь Робейко. Но больше всего было довборцев – из корпуса генерала Довбор-Мусницкого, вроде поручика Хвастуновского. Да и в немецких частях, стоявших в Вильно, служило немало поляков познанцев, уроженцев Познаньской провинции. Следовало ожидать, что они не уйдут с немцами, а останутся в Вильно и вольются в польские вооруженные силы.

Кроме того, поляки вооружали мелкобуржуазную молодежь, учащихся, гимназистов, разный городской сброд, люмпенов, «патриотов», пьяниц и хулиганов с Поплава, Снипишек и других городских окраин.


* * *

Польская националистическая агитация развернулась вовсю.

Офицер угощал пилсудчиков или довборцев, а то и познанцев папиросами и говорил:

– Пришел час, братья панове, биться за отчизну!

Ксендз, его милость пан Цыбулька, являлся собственной персоной в гости к голодавшей семье какого-либо несчастного дворника, приносил немного муки, повидла.

– Жэбы было чем споткать польской семи новы рок в польскем месьте… Але для тэго тшэба исть выпэндзать з мяста польскего агентув Москвы, пшэклёнтых большевикув…

Учитель гимназии посвящал всю лекцию великому историческому моменту, который вот-вот должен наступить… Город вещего Мицкевича снова будет в польских руках… Но для этого нужно идти в легионеры, как шла, бывало, в легионы «млодзеж польска» защищать отечество…

Пани-шляхтянка из-под Вильно приводила сыночка-шляхтючонка к портному (на сей раз к еврею, ведь «свои» праздновали) и умоляла как можно скорее сшить ему военную форму – «встречать Новый год в польском городе, в польской одежде».

Ломоть хлеба, бутылка «вудки», папироска поднимали дух «борцам за польскую независимость», когда идей не хватало…

В костелах – службы, проповеди, благословения…

На митингах – горячие речи, призывы, истерики, слезы…

В «Польском национальном комитете», в «Страже крэсув» (Защите окраин) – деньги, пайки, инструкции, оружие…


* * *

Штаб польских вооруженных сил находился в Заречье, в доме Ганести, № 5. Ромусь Робейко бывал там. Туда же прикатили из Брудянишек два брата, двое славных Пстричек. Был там и какой-то сержант Холявский; возможно, что из свентянских Холявских, может быть, внук того самого пана Холявского, в мастерской которого мой отец работал учеником.

Пытался пробраться туда, разумеется, втихомолку от нас, и мой дядя Антоний Плахинский. Но когда мы случайно узнали об этом, он струхнул не на шутку… И клялся, чуть не присягал, что ходил туда только один раз, к Ромусю Робейко.

– Предупредить мерзавца, чтобы больше не приставал к Юзе, – оправдывался он. – Чтобы, значит, больше и на порог в наш дом… растакая псяюха, гадина!

Обманывал, старый дурак. Бывал, конечно, и не раз. Да и не иначе, как для того, чтобы «поразведать», не найдется ли там и для него какой-нибудь «вакансии»…

Но испугался здорово. Мы с отцом не могли удержаться от смеха, когда он стал оправдываться, хотя нам и было противно за его поступок.

А он все клялся, что его туда и канатом не затянут.

– Что я там лучшее найду? – говорил он вроде бы простодушно. – Что я там лучшее найду? Слава богу, кусок хлеба за свою работу на Вороньей имею… (Все же его взяли в починочную сапожную мастерскую при клубе.)

Оружие польские организации доставали у немцев в неограниченном количестве – за согласие не мешать им вывозить как военное, так и гражданское имущество!


* * *

У рабочих же дела с вооружением обстояли иначе… Немецкое командование отказалось выдать оружие даже Советской милиции. Конечно, оно не было слепым и хорошо понимало, что под видом Советской милиции растет Красная гвардия…

И рабочие были вынуждены вооружаться сами, скупая оружие у немецких солдат нелегально и пряча у себя по домам.

Осенью виленская коммунистическая организация приступила к формированию своей Красной гвардии. Первое время, как я уже говорил, красногвардейцев было мало – небольшой отряд Рабочей милиции при клубе на Вороньей. В него входило немало русских, бежавших из немецкого плена, несколько немцев-спартаковцев; основной костяк составляли виленские рабочие: поляки, литовцы, белорусы, евреи.

Ко времени открытия Совета Рабочая милиция значительно выросла и именовалась милицией Совета, или Советской милицией.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю