Текст книги "Виленские коммунары"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Запомнил я этот ужин потому, во-первых, что моего заработка не хватало даже на еду, а во-вторых, так роскошно ел я в последний раз перед великим постом на долгие времена…
А ведь это была мне плата за тревожную ночь, которую я должен был провести у них, как страж господского имущества и жизней хозяев, хотя никакой тревогой, можно сказать, и не пахло.
И спал я неплохо. Начиналось новолуние, погода стояла теплая, в саду всю ночь поэтично стрекотали кузнечики, и под их музыку я уснул, всем довольный.
Раза два все же должен был встать, хотя и очень не хотелось. Прислушивался – все тихо… Сделав свое дело, снова ложился и тут же засыпал. И ничего не слышал – никакой стрельбы, никакой тревоги.
Ночью из города ушли без боя последние русские части. Возможно, два-три выстрела было. Беднота тихо, без шума, грабила воинские склады, разбирала по домам хлеб, муку, рыбу, лук, консервы, бочонки с салом. Тихо, без шума сгорел высокий железнодорожный виадук за вокзалом.
* * *
Рано утром 15 сентября 1915 года, в понедельник, когда Матей Мышка еще спал на веранде дома господ Будзиловичей сном праведника (даже подушку обслюнявил, как ребенок), – в Вильно вошли немцы.
Проспал, Матей, немцев. Ну, не беда. Потом от людей разузнал, что особенно интересного ничего не было, когда они забирали город: вошли, как входит любое войско в город, оставленный без боя.
Подошли из-за Вилии, по мосту от Зверинца и по Зеленому мосту со стороны Кальварийской улицы. Сперва разведка: на мост и под мост… Обнюхали, обшарили и пустили конницу.
Проснулся я от музыки военного оркестра, когда улица уже содрогалась от топота ног.
А когда вышел за ворота, немцы валили валом – на конях и пешим строем, в синих мундирах, в блестящих шишастых касках, с рыжими меховыми ранцами на горбу.
Мирные обыватели из нашего дома (где жили Будзиловичи) и из соседних домов облепили окна, балконы, сгрудились у дверей и ворот, постепенно выдвигаясь все дальше на тротуар.
Потом смотрю – уже висят немецкие и польские флаги, где раньше висели русские. А когда прошло довольно много пехоты, прошла конница и отгрохотала артиллерия – несколько десятков здоровенных тяжелых орудий, по четыре пары коней в упряжке, и тонких, длинностволых легких орудий, по три пары коней в упряжке и когда снова бесконечной вереницей потянулась отборная немецкая кавалерия, цокая по мостовой, из домов выплыли со своими чадами и домочадцами пани полячки и состоятельные еврейки, причесанные, принаряженные, в белых платьях, с букетами цветов, с коробками конфет, с пачками папирос…
Подносили немцам, высматривая лейтенантов и унтер-офицеров, ехавших впереди. Иной раз ошибались, вручая свои дары какому-нибудь ординарцу, который ехал один впереди или позади своей части, словно важный начальник.
Я думал, что все немцы должны быть грузными, толстопузыми, белотелыми, как те помещичьи экономы, пивовары и мастера с завода Гольдштейна, в лице которых до этого я видел представителей германской нации. А тут, в массе пехотинцев, плелись и низкорослые, худые, с подтянутыми животами, замухрышки, скрюченные под тяжестью огромного рыжего ранца, шинельной скатки и винтовки. И много было некрасивых – и кривоносых, и с небольшими носами картошкой.
Правда, кавалеристы, восседавшие на здоровенных, упитанных конях, как на слонах, не производили такого жалкого впечатления. Они, и не только офицеры и унтеры, но даже рядовые, посматривали, как мне казалось, с напыщенно-самодовольным презрением тупоголовых победителей.
Завтрак у меня в этот день был не такой обильный, как вчерашний ужин. Должно быть, пани Будзилович поскупилась на меня, истратившись на своих новых защитников. Поел я с матерью картофельного супа с хлебом, выпил два стакана чаю вприкуску – и пошел слоняться по городу, так как на лесопильне работы в этот день все равно не было. Настроение у меня испортилось. Я ходил словно чем-то разочарованный, хотя магазины, столовые, кофейные, кондитерские, бары, буфеты были открыты и многолюдны.
По улицам, особенно в садах, в скверах, на бульварах, переполненных гуляющей публикой, слонялись без дела такие же зеваки, как и я. Ведь всем хотелось увидеть немцев, наглядеться на них. И всех, как мне казалось, распирало – одних больше, других меньше – чувство возбуждения, вызванное резкой переменой в жизни города. Наконец мне все это опротивело, и я потянулся в свою конуру.
V
«ВСЕНОЩНАЯ В РОМАНОВКЕ»
В последующие дни в Вильно прибыло много новых немецких воинских частей, главным образом пехотных. В этих частях уже было хоть отбавляй таких же жалких, задрипанных вояк, как и в русской пехоте. Немцы, как видно, здорово изголодались в походах, раз с такой жадностью ринулись закупать продукты.
В колбасную Менке, куда я зашел на минуту купить сольтисона к чаю, их пришло человек тридцать. И каждый лезет, торопится, прет вперед, платит деньги и нагружается, как верблюд.
Захожу в пекарню Мухамметова, – а их и там полно, и тоже каждый лезет, толкается, платит деньги и набирает столько хлеба и булок и с такой жадностью, что позволь ему – унес бы, кажется, в своих мешках всю пекарню.
И тут же ест, отхватывая зубами большие куски… Булка торчит изо рта, руки завязывают мешок, перекинет за спину, снова откусит, жрет, чавкает, тащит, несет…
Что особенно меня удивило, идет по улице, ест, а ведет себя, извините, будто рядом никого нет, не считаясь ни с какими нормами приличия… Хоть бы постеснялся!
Первое время мне это казалось солдатским свинством. Потом бывалые люди объяснили, что в Германии они ведут себя точно так же. Даже самые воспитанные обыватели.
Я и сейчас не знаю, правда это или россказни, смеха ради.
И очень скоро после их прихода полки в магазинах опустели. Смело, как метлой. А цены на продукты подскочили вдвое против цен, какие были перед отходом русских.
Богатые люди успели, наверное, сделать загодя запасы.
А из бедноты – кто не грабил складов, тот уже в первый месяц немецкого хозяйничанья сидел голодный. Не раз пожалел и я, что проспал у Будзиловичей.
Германское командование в первый же день расклеило по городу приказ: оружие – револьверы, сабли, гранаты и все прочее – безотлагательно сдать в комендатуру.
Не сдашь – добра не жди!
Польские патриоты были немало обескуражены. Помню, как один толстенький пан, в пальто, сшитом как кунтуш, с бамбуковой тросточкой и в замшевых перчатках, читал этот приказ на щите возле киоска, что на углу Виленской и Юрьевского проспекта. Читал-читал, наконец проворчал не без иронии:
– Оружие сдайте, а палки, если угодно, можете оставить… – и в бессильной ярости постучал своей тросточкой по тротуару.
* * *
Находиться на улице после десяти часов вечера было запрещено, – правда, под страхом совсем небольшого штрафа.
Но достаточно было кому-либо опоздать хотя бы на несколько минут, как патрули хватали с немецкой аккуратностью и на всю ночь угоняли в Романовскую церкови на Погулянке.
Спустя несколько дней после их прихода попался и я на этой аккуратности. Часу в седьмом вечера, забежав к себе домой взять хлеба, я направился в одни дешевую столовку на Виленской улице. На углу Завальной и Погулянки меня нагнал Туркевич. Он, оказывается, уже успел перекусить дома и теперь куда-то опять спешил.
– А, – говорит, – вот и хорошо, что ты подвернулся, Матейка. Мне жена сказала, что за мной приходил. Пошли открывать клуб.
– Какой клуб? Где? Что?
– Наш клуб, свой, рабочий, Ну, прэндзэй, прэндзэй.
– Да я есть хочу, в столовую иду…
– А, ниц, поужинаешь вкусней! – и потащил меня, подхватив под руку.
По пути он объяснил, что дом на Вороньей улице, в котором помещались Полесский клуб и русская женская прогимназия Прозорова, стоит теперь пустой, брошенный, и вот кто-то из наших же рабочих предложил забрать его под рабочий клуб, пока немцы в городе как следует не осмотрелись.
Затея мне понравилась, хотя до «открытия» клуба, на которое потащил меня неутомимый энтузиаст Туркевич, было еще далеко.
Пошли на Воронью, в этот клуб, а там еще никого нет. Походили по пустым комнатам, прикинули, как настоящие хозяева, где что у нас будет, и решили, пока подойдут, другие, навестить Вержбицкого. Я давно у него не был и ничего о нем не знал.
Вошли в так хорошо знакомые мне ворота, свернули налево, в темный проход, спустились вниз, в квартиру. Вержбицкий и вся его семья были дома. Постарел мой учитель и выглядел усталым. Но встретил радостно. Посидели, поговорили. Тетя Зося угостила нас чаем с хлебом, за что я был очень благодарен ей, так как чертовски хотел есть.
Потом все, и тетя Зося, отправились в клуб. Тем временем, там уже подошло человек пять. Электричество не горело, светила луна, и при ее таинственном, поэтичном сиянии мы, словно заговорщики, «организовались», вернее сказать – лишь договорились, что нам делать, чтобы захватить клуб.
Постановили твердо: приложить все усилия, напролом лезть, но клуб непременно заполучить. А пока суд да дело, поручили Вержбицкому повесить на дверь большой замок и под ним прикрепить объявление с внушительной надписью: «Рабочий клуб», а главное – бдительно следить, на правах соседа, чтобы никто раньше нас в помещение не забрался.
Идти к немцам оформлять документы решили просить товарища Эйдукевича. Самого его на первом заседании не было. Но он хорошо говорил по-немецки, был настойчивым, и рабочие знали его как человека верного еще с 1905 года.
* * *
Засиделись, заговорилиcь, стали строить разные планы, делились новостями, пока кто-то не сказал, вспомнив:
– Эй, братцы! Спасайся кто может: скоро десять!
Всех как ветром сдуло. Я пошел с Туркевичем – нам было в одну сторону. Он говорит:
– Знаешь, Матейка, иди-ка ночевать ко мне, если не хочешь отбыть всенощную в Романовке.
Добегу! – говорю.
Не послушал его, побежал. Бегу, бегу, – вот уже и мой дом, – вдруг вижу: приближается немецкий патруль. Я так и прилип к воротам соседнего дома. А сверху, из окна: бом! бом! бом!.. – пробило десять раз.
Я был уверен, что патруль тут весь: прошли три немца с карабинами, меня не заметили. Я тихонечко высунулся – и, прижимаясь к стене дома, бочком-бочком, скорей к своим воротам.
– Хальт! – словно с неба свалился четвертый немец.
Подскочил ко мне – и хвать за плечо. Чтоб ты провалился!.. – Как ни объяснял ему, что вот же он, мой дом, – нет, повернул кругом и поволок. Свистнул, подошли те трое, и этот, видимо старший, поручил одному из них доставить меня в Романовскую.
Доставил. Втолкнули, заперли. Смотрю – там уже человек тридцать, если не больше, даже несколько женщин. В церкви светло от электричества, как на пасху. Задержанные «богомольцы» сидят, кто на скамье, кто на полу, и молчат либо шепчутся – громко говорить запрещено, Часа за два нагнали еще человек сто. Ведь это было в самом начале германской оккупации, когда виленчане еще не успели дисциплинироваться на немецкий лад.
Мы думали, больше никого не приведут. Смотрю – кого еще бог послал? И смех и грех: гордая Юзя с ее осторожным и аккуратным членом «польской милиции обыватэльской»!
И путают, рассказывая, как попались: то ли он за чем-то бежал «только до аптеки, через улицу», то ли она бежала в аптеку, а он вышел ее искать… Одним словом, виновата аптека. Больше я их не расспрашивал, уж очень они были сконфужены происшествием.
Так, втроем, мы и заночевали на голом цементном полу, в углу, возле высокой круглой холодной уттермарковской печки, обшитой черным железным футляром. Еще некоторое время посидели, тихонько посмеялись, пошутили. Юзя была непрочь подразнить меня.
– Озяб, братик мой? Озяб? – щебетала она, прижимаясь ко мне.
Она уже не злилась. Ромусь же, видя, что она заигрывает со мной, дулся, как сыч. Я был голоден и со злостью думал: «Ну и дуйся, как жаба, мерзавец!»
Он бросил Юзе свое пальтишко и, отвернувшись, лег.
Я снял пальто, подостлал ей, а сам лег на голом полу и тоже отвернулся. Юзя посидела-посидела между нами, как немой судия, и вскоре свернулась калачиком и заснула.
Конечно, я и минуты не спал; ворочался, как все, но лечь на левый бок не мог, – ведь там лежала Юзя со своим «супругом». Озябнет правый бок – лягу на спину» озябнет спина – снова на правый бок. Правда, рано утром, в пятом часу, немцы содрали с нас небольшой штраф и выпустили.
VІ
КЛУБ НА ВОРОНЬЕЙ
– Где я работаю, там и все мое… Лицкевич
Через несколько дней у нас было второе собрание. Людей собралось больше. Пришел и товарищ Франтишек Эйдукевич. Разрешение у немцев занять помещение он выходил, и все были этому рады.
Раньше я как-то мало знал Эйдукевича, хотя он был, как я уже говорил, очень популярен среди виленских рабочих еще со времени революции 1905 года, когда руководил союзом кожевников. Сам же он по профессии был не кожевником, а техником-строителем. По национальности литовец. На вид – полный, коренастый, солидный, в очках. Рассудительный, настойчивый, образованный. Хорошо говорил по-немецки.
Интеллигенцию на этом собрании представляла и его жена, товарищ Бурба, женщина-врач. Она положила немало труда для создания клуба на Вороньей. Когда же начался голод, то пудами носила на своих плечах в клуб муку, крупу – где что удавалось раздобыть. Как женщину и врача, немцы скорее пропускали ее. Она тоже хорошо говорила по-немецки.
Начали записывать рабочих, регистрировать, организовывать. Оборудовали столовку, стали готовить обеды. Позже организовали при клубе свой кооператив, открыли библиотеку…
Немало книг перетаскал туда и я.
Русские, уходя, бросили все в городе на произвол судьбы. И рабочие по пути на работу подбирали валявшиеся без присмотра вещи и несли на Воронью. Кто принесет стул, кто стол; мне же и еще нескольким товарищам везло на книги. Так мало-помалу у нас на Вороньей собралась библиотека в несколько тысяч томов. Интеллигенция наша тоже участвовала в ее создании. Читать было что.
* * *
Организовали лекции. Их читали Эйдукевич, Кейрис, доктор Баньковский, товарищ Сохацкий (тогда пепеэсовец), белорусская писательница Алоиза Пашкевич-Кейрис, известная больше по литературному имени Тетка, и другие.
Теперь я хорошо понимаю, что в лекциях царил политический разнобой. Но тогда я это не столько понимал, сколько чувствовал. И чувствовал довольно хорошо, что Эйдукевич ближе всех стоит к рабочим, Кейрис (лидер литовской социал-демократии) склоняется к литовскому национализму, Тетка же (она была женой Кейриса), с одной стороны, очень сильно затрагивает струны рабочего сердца, а с другой – и она нет-нет да ударится в национализм белорусский…
Одним словом, в смысле партийно-политическом наши лекторы тянули «кто в лес, кто по дрова»… Тем не менее они пробуждали в рабочей массе общественное сознание, не давали дремать классовому чувству. И рабочие благодаря их лекциям становились людьми более грамотными, более развитыми.
Лекции читались главным образом на общеобразовательные темы. Немцы внимательно присматривались и следили за всем, что происходило в Рабочем клубе на Вороньей.
Когда однажды лекцию читал известный адвокат Тадеуш Врублевский (в свое время защищавший в суде лейтенанта Шмидта), в зал неожиданно вошли немцы проводить проверку.
На лекции в тот раз было много по виду интеллигентных людей, то бишь одетых «чисто». Это, должно быть, и насторожило немцев. Но записали в книжечку лишь Эйдукевича, еще двух рабочих и ушли.
* * *
Однако национализм кое-кого из наших руководителей все же находил отклик среди некоторых рабочих особенно тех, кто стоял ближе к ним. Известное дело, когда организм хилый, а липкая болезнь близко, так она уж и прилипнет…
Посещал клуб один рабочий – хромой Смолайлис, человек, близкий к литовским националистам. То шуточками, то еще как, он потихоньку вел свою «литовскую пропаганду». Как-то раз – это было при мне – он привязался к старику Матейшису, тоже литовцу, но который разговаривал уже по-польски.
– Ты литовец, почему же срамишь свой родной язык? – говорит ему Смолайлис.
Матейшису, должно быть, давно наскучили и осточертели эти песни. И он, всегда вежливый и обходительный дедок, вдруг вспылил:
– Когда ты отвяжешься от меня, ксендзовский прилипала? Не хочешь ли ты, чтобы я стал ковылять своим языком на старости лет, как ты ковыляешь своей ногой?
Смолайлис крепко обиделся, но больше не приставал как смола ко всем.
* * *
К здоровым рабочим никакая зараза не прилипала. Мне вспоминается любопытный разговор между Лицкевичем и Теткой.
Тетка создавала белорусский литературный язык и частенько записывала в свой блокнотик интересные белорусские слова, которые слышала от рабочих. Лицкевич же знал белорусскую народную речь досконально. Иной раз нарочно скажет:
– Хочешь, Тетка, занятное белорусское словцо скажу тебе? Только что вспомнил.
– Ну, ну, говори, браток! – И, довольная, тут же достает свой блокнот.
А он и заведет:
– Видишь, какое дело. Когда прокладывали шоссе из Петербурга в Варшаву, был я в одной деревне Дисненского уезда, недалеко от местечка Глубокое. Работал там камнетесом…
– Камнетесом? – радуется Тетка и записывает, приговаривая: – Хорошее слово, хорошее слово… Ты о нем хотел сказать?
– Да нет же, вовсе не о нем. «Камнетес» говорят и у нас в Вильно. Я, видишь, не только сапожник, я и кресты могу делать и плиты надгробные и всякие слова знаю – и сапожничьи, и каменотесов, а…
– Как, как? Ну-ка? – держит она наготове карандашик.
А он помолчит, словно дразнит.
– Говорят там… знаешь, как? «Тесак»! «Понаехало к нам тесаков!» Вот это и запиши! «тесак».
Она запишет слово и приведенный пример, отметит, от кого и когда записала, где, кто и как произнес. И рада-радешенька.
Однажды она сказала при мне Лицкевичу:
– Мой ты браток! Какие же хорошие слова белорусские ты знаешь! Натуральный белорус!
– Белорус, не отрекаюсь, – улыбнулся Лицкевич.
– Чего ж ты не держишься поближе к белорусам? – вставила она все же свое, как свое – Смолайлис.
И я помню, как Лицкевич полушутя, чуть насмешливо, но в то же время с какой-то затаенной обидой ответил ей:
– Эх, Тетка, Тетка! Не мне говорить, не тебе слушать… Должна бы лучше меня знать… Я – рабочий. Я – интернационалист. Где я работаю – там и все мое.
* * *
Из числа близко мне знакомых виленских рабочих славу «истинного белоруса» уже тогда имел Туркевич, наш «столяр с Погулянки».
Как профессионального революционера его знали еще с 1905 года, он был своим человеком в кругу таких моих знакомых, как Лицкевич, Вержбицкий, Тарас, Матейкович и другие. Но если они к белорусскому языку относились безразлично, а некоторые, как мой отец, и недоброжелательно, то Туркевич всегда и везде, даже на улице, говорил по-белорусски, хотя польским языком владел отлично, куда лучше, чем они.
Откуда это у него?.. Очень любил декламировать. Слабый, узкогрудый, а заговорит – голос сильный, звонкий, приятного тембра.
Блондин, с голубыми детскими глазами и милой, детской улыбкой, ничем не примечательный с первого взгляда, он обладал, однако, богатой мимикой и во время выступлении на сцене прямо преображался.
Выступал как признанный и популярный чтец.
И правда – стихи читал исключительно хорошо. Сам увлечется, всех увлечет… В драматических местах весь зал, слушая его, замирал, в комических – все так и покатывались со смеху.
Лучше всего ему удавались революционные белорусские стихи Тетки, написанные ею в революцию 1905 года. Должно быть, с этих стихов все и началось.
Правда, мне хорошо известно, что Вержбицкий и Лицкевич, например, тоже любили стихи на белорусском языке, а «Гапона» Дунина-Марцинкевича знали наизусть, от строки до строки: выучили, рассказывал Лицкевич, еще подмастерьями, по спискам от руки. А к Туркевичу прилипло.
* * *
Там же, на Вороньей, по крайней мере до конца 1915 года, пока я был в Вильно, довольно часто проходил рабочие семейные вечеринки.
Были у нас свой драмкружок, хор, оркестр. Иногда ставили небольшие инсценировки, а чаще – пели песни играли на музыкальных инструментах, читали стихи конечно, торопились скорее закончить и разойтись по домам.
Вместе с молодыми на сцене выступали тогда и наши «старые любители» – Вержбицкий, Юхневич, Туркевич. Хором руководила пани Гавронская. Хор был хороший и исключительно из рабочих.
Пели рабочие песни (по мере возможности – революционные) и народные – польские, литовские, белорусские, еврейские. Я числился в тенорах.
Бывали и танцы.
Эх, как отплясывал у нас мазурочку молодой портной Вячеслав Кобак!
Их было три брата Кобака – Мечик, Стасик и он, Вячеслав. Все ушли в революцию…
Вячеславу было тогда лет восемнадцать – двадцать. Здоровяк, жизнерадостный, веселый в самых трудных обстоятельствах.
Он тоже участвовал в драмкружке. Умел хорошо играть на гитаре. И на хоровой кружок у него хватало времени.
А танцор он был отменный. Девушки и молодицы сохли по нем. Одно время и Юзя Плахинская-Робейко была от него без ума, бегала за ним, как голодная жучка за куском мяса. Да и кто его не любил? Его все любили. Но и в развлечениях и в веселье не забывал он и серьезной политической работы, хотя был еще очень молод. Он организовал у нас союз портных. И вообще все годы немецкой оккупации был самым деятельным работником в виленских организациях профсоюзов и выдающимся активистом клуба на Вороньей.
VII
БЕЛОВЕЖА
Известная всему миру Беловежская пуща в белорусском Полесье славится тем, что в ней благодаря заботливому отношению со стороны человека, обитают зубры – благородные животные, которые, к сожалению, вымирают… Элизе Реклю
На виленских фабриках, оставшихся после русских, постепенно сокращалось производство, а вскоре они и вовсе закрылись.
Мелкие ремесленники еще имели кое-какую работенку. Но со временем и в кустарном промысле наступил полный застой.
Немцы открыли было – через подставных лиц и разное жулье из числа мелких виленских капиталистаков – вербовочные конторы. Объявили: «Идите записываться, приходите с инструментом…» И вывозили под охраной неведомо куда. Потом стали ловить безработных мужчин прямо на улице. И если кто не хотел ехать в Германию на шахты, то должен был скрываться или бежать в деревни, где на время становился хлеборобом.
До самого конца 1915 года, пока я работал на лесопильне у графа Тышкевича, таких забот у меня не было. Работа шла по-прежнему. Правда, стали задерживать выдачу зарплаты, пришлось познакомиться и с барахолкой, разгрузиться от кое-каких лишних вещей в доме. Но зато сокращений у нас не было и не предвиделось: производство не только не сокращали, а, напротив, увеличивали.
Сказано: не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Немцы надумали механизацию. Заменили живых людей своими новыми станками. И сразу же подвели под сокращение человек тридцать.
Однако же делалось все это не без человеколюбия: на мое место табельщиком взяли одного старого рабочего, сократили меня.
Но и по отношению ко мне было проявлено человеколюбие. Я даже не просил, сами выдали мне удостоверение со штампом: «Временно сокращен», – чтобы не поймали на улице, пока буду искать подходящее для своей поврежденной руки занятие. Помазали мне салом по губам, а я и рад…
А перед самым рождеством, уже вечером, когда я шел к матери на кутью или, на худой конец, полакомиться чайком, немцы задержали меня на Юрьевском проспекте, возле витрины с колбасами. Паспорта при мне не было, и я сунул им свое удостоверение: «Временно сокращен». Повертели они носом, повертел один, повертел другой, и на всякий случай, чтобы не было ошибки, попросили меня прогуляться с ними аж за Вилию, через Зеленый мост, в бывшие казармы 106-го Уфимского пехотного полка. Мои объяснения и протесты ни к чему не привели. Понимая, что приходится иметь дело просто с тупыми людьми, и хорошо уже зная немецкую аккуратность, я, признаться, не очень-то объяснял и протестовал: смирился. И поплелся за ними, как на поводке, – там разберутся!
Привели. Пока суд да дело, заперли вместе с другими такими же разинями, угодившими на улице к ним в лапы, как и я. Но я был уверен, что всех вывезут, а меня отпустят, и спокойно ждал разбора дела. Вот только остался без кутьи и без чая.
Когда же ожидание затянулось чуть ли не до полуночи, мое спокойствие было несколько поколеблено. И все же спать на нары я не лег. Около двенадцати часов ночи скомандовали выходить, но почему-то не мне одному, а всем… И когда мы вышли, нас тут же оцепили со всех сторон кольцом штыков и погнали на вокзал. Там, в тихом тупичке, посадили в «теплушку» без печи, зато с дыркой для трубы в крыше, заперли на замок и повезли в неизвестном направлении.
Всем коллективом мы тряслись от холода, как щенки, а в зависимости от индивидуальности – кто хныкал, кто молился; один кондитер плакал навзрыд – жена у него должна была вот-вот разрешиться от бремени…
А я жалел, что не смог бросить на станции хотя бы почтовую открытку матери, чтобы она знала, куда я запропастился и почему не пришел на «мирную святую вечерю». Утешал себя тем, что нет худа без добра: наконец-то сброшу с себя путы семейных привязанностей, перестану держаться за мать, как сосунок.
В пути кого вывели раньше, кого позже, да и новых к нам подсаживали на стоянках. Все опасались, как бы не повезли в Германию, на шахты. И когда меня выводили, кондитер кричал мне вслед, обливаясь слезами:
– Счастливый! Счастливый!
* * *
Счастье же мое было в том, что меня привезли на работу в Беловежскую пущу, в самую глушь, возле деревни Дубравы, на лесопильню № 3. И пробыл я там полных десять месяцев, пока не сбежал.
Лесопильня наша была большая: восемь вертикальных рам для обычной распиловки, три горизонтальные – для распиловки больших кряжей из дорогих, твердых пород, несколько обрезных баллиндеровских станков, множество циркульных и маятниковых пил – торцовок и многое другое.
Деревья спиливали вручную и пилами с приводом от небольшого моторчика. Вывозили лошадьми, тракторами, вручную – на вагонетках по узкоколейке. Подгоняли по воде – рекой, канавами, каналами. Корчевали пни и целые деревья – ручным способом или подрывными шашками. Бревна распиливали на брусья, бруски, доски различных размеров и сортов. Главным образом для строительства стандартных домов, бараков, траншей и блиндажей, а также на материал, используемый при сборке кораблей, вагонов, аэропланов, разных станков. Принимали заказы на изготовление шпал для обычных и узкоколейных железных дорог. Делали шахтное крепление… Драли дранку, строгали гонт, финскую стружку. Летом занимались подсочкой живицы, обдирали бересту, курили смолу. Чего только не делали…
И все вывозили в далекую Неметчину – либо на разные германские фронты, либо на строительство домов, складов, узкоколеек в немецком тылу. Весной сверлили дырки в березах и кленах, собирали в корыта сок, сливали в бочки, делали квас и вывозили все. Корыта и бочки были тоже нашего изготовления, наших же мастерских при лесопильне. До чего все было хорошо, по-хозяйски поставлено и организовано!
Работы хватало. Только на одной нашей лесопильне № 3 работало нас, вместе с лесорубами и возчиками, человек восемьсот, если не больше. Жить было весело… И никаких зверей мы там не боялись, потому что вся лесопильня, с материальной биржей, сушилкой, мастерскими, электростанцией, со всеми нашими бараками, была обнесена высоченным забором из столбов и колючей проволоки, по которой ночью немцы пускали ток высокого напряжения.
А спали мы в бараках под замком, и у каждых наружных дверей – во дворе, в воротах, за оградой, на всех дорогах в лесу, на эстакаде возле станции, вдоль полотна узкоколейки – денно и нощно стояли и ходили с карабинами на плече и гранатами за поясом наши верные стражи, немецкие солдаты. Все они были малость инвалиды, но службу здесь, в лесу, несли ревностно, чтобы – упаси бог! – снова не попасть туда, на фронт.
* * *
Немцы вообще очень заботились о нашем житье-бытье. В баню, например, гоняли обязательно через каждые десять дней. Помещалась она в отдельном веселеньком бараке, как и кухня, больница и пошивочная мастерская. При бане имелся отличный предбанник – раздеваться – и дезинфекционная камера – жарить наших паразитов.
Зимой в предбаннике пылала раскаленная докрасна железная печь, а от окна задувал снежком прохладный ветерок.
Раздевшись, можно было одновременно держать один бок в аду, другой – в раю.
В очереди сдавать одежду в дезинфекционную камеру не задерживались: целых четыре немца с вертелами в руках подхватывали нашу одежду и в момент навешивали ее на крюки в духовых шкафах.
Тут же вели в баню. Все было очень культурно, очень организованно, все шло по часам на руке у немца. Мыться – двадцать пять минут. Подставляй ладонь, получай ложечку жидкого мыла – и марш под душ.
Ради той же культуры в нашей бане не было парного отделения, очень вредного для здоровья, хотя нам, малоцивилизованным, просто мечталось полежать в тепле на верхней полочке и похлестаться веничком… Пар заменили душевые ситечки над головой.
И все же немецкая техника порой «качала»… Дождик должен сыпаться из ситечка на голову, а он не сыплется.
А если наконец прольется, то или такой горячий, что вся шкура с головы слезет, или до того ледяной, что и сумасшедший за ум возьмется. Но аккуратный немец аккуратно регулирует: пять минут, десять минут. Не его забота, что мал для нас срок, что вот-вот ему конец, что вот уже кончился, – и нас гонят дальше.
Одеваемся в другом предбаннике, через баню от первого. Снова четыре немца с вертелами открывают заслонки в духовых шкафах, но уже с этой стороны, и в момент выкидывают всю одежду – горяченькую, поджаренную, даже сковородкой из-под блинов попахивает.
– Шнелль! Шнелль, русские свиньи! – любезно подтрунивая, торопит немец с часами в руке.
– Ну, ну! Шнелль! Польские свиньи… – не менее любезно вторит ему другой немец, тоже с часами на руке.
Была здесь у нас и своя больница, в отдельном и тоже довольно веселеньком бараке. Мне не пришлось ни отдохнуть в ней хорошенько, ни упокоиться навеки, как удалось очень и очень многим.
Но на медицинских осмотрах я бывал там часто – у потешного старенького врача-немца, который много лет жил в Лодзи и хорошо говорил по-русски и по-польски. Это был коротенький, лысый, очень подвижной человечек. За минуту он успевал вывернуть тебе белки, пощупать пальцем живот, сказать, что в лесорубы годен, и вдогонку крикнуть:
– Главное – старайся есть не по-собачьи, а по-человечески!
Он всех нас жалел, всем нам кричал эти слова в напутствие, больше того – непременно два раза в месяц читал в каждом бараке лекцию о пользе еды не по-собачьи, а по-человечески.
Секрет у него был невеликий: есть нужно не торопясь, старательно разжевывая каждый кусок и еще и еще раз смачивая со всех сторон слюной, прежде чем проглотить!








