Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
«Это – детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего – иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов – всё равно! Это шутка – пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут – изнутри, от корней всё плохо».
Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли.
А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу.
– Можно с вами поговорить?
Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал:
– Что ж, пожалуйста!
Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко:
«Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте – вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет…»
На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её.
– Вот! – сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. – Говорите, Прачкин!
Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза.
«По глазам – Пантелемон-целитель», – подумал Кожемякин, приготовясь слушать.
Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки:
– Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…
– Так, – сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил:
– А отчего же плоха жизнь?
Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно:
– От всеобщей жестокости, и – это надо объявить! А жестокость – со страха друг пред другом, страх же – опять от жестокости, – очень просто! Тут – кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда – кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям.
Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное.
– Мм, – мычал он. – Что ж? Это – хорошо!
Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил:
– Я прошу – взаймы.
Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним.
– Тоже! – восклицал он, дёргая себя за бороду. – Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл – на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот…
Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал:
– Это – книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они.
– Вовсе не скучные, – спорила она.
– Вам даже и понять нечего тут…
– А я всё понимаю!
И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила:
– Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала!
Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце.
– Отчего вы не читаете газету? – спрашивала она.
– Ну, вот ещё, зачем мне!
– Чтобы знать, что делается везде.
Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её:
– Ну, а что же делается?
Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное – о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и – снова о любовных драмах.
– Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! – говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла:
– Вы – точно папа, ф-фу!
Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его – он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать:
«Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные…»
Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота.
«Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит:
– Пожалей! Помоги!
От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол – с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: «выговаривать гладко, а не ожесточать», занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их.
«Для кого это, кому надо? Евгенья – не прочитает. Умру – бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?»
И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором.
Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках.
– Здравствуйте!
Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, – она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство.
– Пришла! – сказал он, впервые обращаясь к ней на ты.
Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь:
– Ой, устала!
И, взглянув на него, вдруг деловито спросила:
– Почему вы такой?
– Какой?
– Бледный, растрёпанный?
– Так уж…
Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему.
– У-у, скучнущий! А я – на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились – ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну – напились, конечно, грязь везде, окурки – ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня – смотреть страшно какой – больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете – я ведь могу очень строго с ним!
Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, – глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.
– Трудно тебе с ними?
Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила:
– Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.
И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.
– Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было – я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем – всё! А они это – со зла!
Он спросил, не глядя на неё:
– На кого – со зла?
– Не знаю, – задумчиво ответила девушка. – Может быть, и не со зла, а – так, просто. Ведь у них всегда одно – карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то…
– Я? – тихо сказал Кожемякин. – Я – о смерти думаю, помирать мне надо…
Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:
– Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить!
Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.
Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:
– Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так – у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!
– А ты – посиди? – попросил он тихонько.
– Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.
Она стучала каблуком по стене и – немножко сконфуженно – рассказывала:
– Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, – сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла…
Она засмеялась.
– Какие глупости я говорю.
Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.
– Всё-таки это приятно – глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом – одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома – как грибы, высыпанные из лукошка на меже…
Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.
– А грибы-то – червивые, – вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.
– Ну, я иду, – воскликнула она, спрыгнув с подоконника.
– Любишь отца-то? – вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.
– Люблю, – не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: – Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.
– За что?
– Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.
– Как же это – газетой мучить?
Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:
– Если в ней пишут злое и неправду – конечно, это мучает!
– Кто знает, что такое правда? – осторожно проговорил старик, вздохнув.
– Хорошее – правда, а дурное – неправда! Очень просто понять, – строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.
Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:
«Как живёт дитя, а? И не разберёшь – моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то – старше..»
Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех – негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:
«Замуж скоро захочет…»
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, – слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
– Наше дело-с – пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!
Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках – он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.
– Как же это? – уличал он её. – Где же тут правда, добро, а?
Она, смеясь, отвечала:
– Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!
И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.
Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:
– Ведь это всё – прошло, все – померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех – люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой…
Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:
– Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!
– Чай, поди, о женихах думаешь? – спросил он однажды.
Она отрицательно покачала головой.
– Нет.
Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:
– То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот – ни с чем в душе, – ведь будет то же самое, что у всех, а – зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…
– Он хороший парень?
– Он? Хороший, – неуверенно ответила Люба. – Так себе, – добавила она, подумав. – Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его – чудесный!
– Ну, ещё чего скажешь! – воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. – От него, Кощея, весь город плачет…
– А он – хороший! – спокойно и уверенно повторила Люба.
Старик надулся и замолчал.
Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:
«Рановато я отказал имущество-то городу – лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то – что же? Жил-жил – помер, а и глаз закрыть некому. Положим – завещание можно изменить, да-а…»
Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.
Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:
– Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!
Он уступил ей, но поставил условием – пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, – это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.
– Почему ты так веришь газете? – ворчливо спрашивал он.
– Это – правда, ведь видно же!
Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:
– Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые – почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь – ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне – разве нас побеждают потому, что русские генералы – немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…
«Уйдёт она отсюда! – ревниво следя за нею, думал старик. – Ох, уйдёт!»
В душе его снова нарастала знакомая тревога:
«Я – помираю, а старые мысли – ожить хотят!» – Он тихонько, осторожно уговаривал её:
– Ты – не очень верь! Я знаю – хорошего хочется, да – немногим! И ежели придёт оно – некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт – не поймут, испугаются, гнать будут, – новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка!
Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте:
– Вот – гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и – устал, а всё – несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди – ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так – пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось – боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот – что же?
Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему.
– Это неправда!
– Правда! – воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:
«Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои – медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном».
– Кто это написал – вы? – спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему.
– Я. Это не то, подожди…
Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то – для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее – её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него.
– Вот, я тут записывал всю правду…
– Про себя? – тихо спросила она.
– Про всё.
Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве – Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко:
– Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, – ах, как хорошо, что вы записали!
И, потемнев, понизив голос, продолжала:
– А папа – несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже… Милый, – просила она, ласково заглядывая в глаза ему, – я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца?
И убежала.
А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза.
– Ужасно интересно всё! – восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь.
– Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?
Прежде чем он мог ответить, она уже предложила:
– Хотите – я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне – не нужно. Хотите?
Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала:
– Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, – показать вам?
И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:
– Вы очень её любили?
– Да-а, – вздохнул Кожемякин. – Очень!
– Я бы на её месте не уехала! Впрочем – не знаю…
Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:
– Господи, как это хорошо! Точно – у Тургенева!
Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:
– Любонька, как я ошибся!
Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.
– Вы – добрый! – говорила она, оправляя его седые волосы. – Я знаю – вы много сделали добра людям…
– Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, – сознавался Кожемякин.
Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:
– Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису – ладно?
– Хорошо, – задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.
– А портреты принеси, не забудь!
Она так же тихо повторила:
– Хорошо.
Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.
– Ты что задумалась?
Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:
– Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.
– Он? – недоверчиво спросил Кожемякин.
– Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, – тогда всё будет другое, лучше, – верно?
– Не знаю.
– Верно! Я знаю! – твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. – Когда я не знала, что думает отец, – я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь – и стал для меня другим…
– А Хряпова ты не понимаешь, – пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. – Он – злой человек!
– Нет.
– Я же с ним всю жизнь рядом прожил!
– И я, – резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: – Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну – сходите!
Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли:
«Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить».
Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, – теперь он знал, кто прочитает его записки.
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, – увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, – не забывать бы им про это милое сердце, а – найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности – непрерывен будет тогда рост добра на земле».
Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно.
Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил:
– Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет.
Гость ревниво осмотрел его и остался доволен – парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом.
– Дедушка, скорее! – басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой.
В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком:
– Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу – вижу, а на месте лица – извини уж – не то лукошко, не то решето, что ли бы…
Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся.
– Напрасно ты…
Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос:
– Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела – знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу!
– И не оттого я, – начал Кожемякин.
Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь:
– И не от того, и от того – ото всего зареветь можно!
Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал:
– Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а – посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а?
– Не говорить бы так тебе на старости лет…
– Я же шучу, чудак! А тебе – спасибо, что учишь! – быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою.
– Не учу я…
– Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно – вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!
Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол.
– Это – в самом деле так Иван говорит? – спросил Кожемякин тихонько и оглянулся.
– Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти!
– Чего же – стыдно-то?
– Ему? Меня, значит, дедушки стыдно…
Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика.
«Всё залоги, конечно», – подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть.
А хозяин, повизгивая, рассказывал:
– Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а – что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я – слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он – вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед.
– Это, может, Любовь его научила? – спросил он.
– Любовья?! – живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. – Не-ет, нет! Я её – ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты – жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она – серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне – всегда защита!
Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и – слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его.
– Она мне и против Ваньки, и против бога – за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а?
– Дело божие, – тихо сказал Кожемякин. – Ничего нам не известно, слепы мы родились…
– Н-да? Слепыми, говоришь? – переспросил Хряпов, растянув сухие губы. – Будь так! А Любовья – ты за неё держись! – вдруг заговорил он внушительно и строго. – Она, брат милый, такие слова знает, – он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, – она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде – как сестра родная! – Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: – Ваньку-то, Ваньку – как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, – а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а?
И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил:
– Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм – никогда!
Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил:
– Али ты не любишь внука-то?
– Я? Нет, я помню – моя кровь! Но – ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, – ты это любишь?
Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал:
– Ох, люблю я пошутить!
И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся.
– Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить – уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, – смешно это и мутно, а?