Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:
«Каждый должен жить в своём сословии, оно – та же семья человеку…»
И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.
Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова – бугроватая, на месте бровей – какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.
А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:
«Делайте что хотите, а я своё знаю».
Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, – огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса – казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
– Ты! – обращался Шкалик к жене. – Дай перец, не видишь?
Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.
Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:
– Строг с вами супруг-то…
Спокойно, негромко она ответила:
– Днём он всегда сердитый.
А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:
– Как с ними иначе? Зверьё ведь.
Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.
Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:
– Угощай! Что зеваешь?
Когда Кожемякин отказывался – он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.
Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:
– Жулики там сидят.
«Да ведь ты тоже там», – едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, – она, улыбаясь, ответила:
– Я ушла ещё до драки.
А Шкалик равнодушно объяснил:
– Никон Маклаков начал…
– Дико живут наши люди.
Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:
– Зверьё!
Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:
– Ещё чашечку.
– Благодарствую!
– Нет, пожалуйста! С вареньицем!
И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.
А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:
– Наливай!
Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:
– Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?
Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:
– В карты играешь?
– Не умею, – сказал Кожемякин.
Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:
– Они – научат.
– Научим! – серьёзно подтвердил Шкалик. – Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, – а? Приходи-ка!
– Ладно, спасибо, я приду, – обещал Кожемякин.
Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:
– Вот и приходи!
Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:
– Гляди же, приходи!
В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, – гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана – до блеска – помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.
Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.
А третья пара – краснорядец [17]17
красные ряды – торговые ряды, где продаётся мануфактура – Ред.
[Закрыть]Ревякин с женою; он – длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый – темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга – Машенька – весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко – в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.
Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, – Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало – казалось – смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.
Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.
Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин – с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал – что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться – особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все – а Ревякин чаще других – мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.
– Вот, Матвей Савельев, – крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, – какое удовольствие – грех?
– А всякое, – вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.
Ревякин, прищурив глаз, спросил:
– Ну, а если я псалмы пою?
– Это не удовольствие, а молитва будет, – заметил Смагин строго.
– А если я и молюсь с удовольствием даже?
– Как тут сказать? – озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.
– А – врёшь, Виктор! – крикнул Смагин Ревякину. – Удовольствие – смех, со смехом не помолишься!
– Ну, а если я – в радости пред богом? – упорствовал Ревякин.
Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:
– Марфа, – угощай!
Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:
– Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!
Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:
– Лишь бы – с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты – один, я – один, помилуй меня, господин!»
С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:
– Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое – вас, двое – нас, помилуйте нас!»
– Это больше похоже на правду, – сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.
Но Смагин не уступает:
– Вовсе не похоже! Бог – один, а не два!
– Они не знали сколько! – крикнула Машенька.
– Должны знать, что – троица, чай, празднуют ей!
– Кто же в лесу празднует?
– В лесу-то? – краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.
О чём бы ни заговорили – церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, – брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:
– Выпьем доморощенной!
Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.
В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, – поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:
– Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным – высмеять вас собрался.
И тотчас же громко спросила:
– А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?
Смущённый, обрадованный, он бормотал:
– Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?
– Отчего же нет?
Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:
– Глядите – Машенька-то, отшельника-то!
Все улыбались, смеялись.
После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?
Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:
– Ну-ка, готовь!
Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:
– Ах, тише, тише!
Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:
– Вы – с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет – слышите?
Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:
– Экая ты! Чай – Виктора посадили бы с собой-то!
– Нет уж!
Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:
– Видали?
Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.
Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:
– Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!
А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:
– Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!
И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.
– Вы – опасный? – спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.
Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то – хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.
«Не любит она эту», – соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.
Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:
– Ой, что вы, с такими картами разве можно?
И дышала ему в затылок раздражающим теплом.
Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.
– Проиграли мы с вами! – сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:
– Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем…
«Это на что она намекает?» – подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.
В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят – один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой – заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.
Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:
– Вот они – слёзы ваши! Чу?
И, притопывая ногою, пел:
Дуня долго плакала,
Слеза звонко капала…
Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и – ласково позвала:
– А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!
За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все – и сам муж – относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, – по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику:
«Эй, понимаю я, чего ты хочешь!»
И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: «А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?» – Кожемякин горячо и твёрдо ответил:
– Это – редкий человек, превосходнейший человек, да!
Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая.
– Пре-во-схо-дный? – сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. – Как же это, братцы мои? А все говорят – он против царя-отечества, а?
– Мало ли что говорят! – воскликнула Машенька.
Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно:
– Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка – против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди – хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше…
Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, – казалось, что он вскочит сейчас и убежит, – а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.
Кожемякин говорил тихо и убедительно:
– Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать – так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше – они нам не надобны…
Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина – на мужей.
– М-да-а, – крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом:
– А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо!
Базунов забормотал:
– Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем…
Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал:
– Я всё это думал, ей-богу! Машенька, – ведь думал я это самое?
Не поднимая головы, она ответила:
– Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо.
Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками:
– А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации…
Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась:
– Народ – ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы – от них живём, от деревень. Начальства – много, а порядку нет!
– Начальства – много! – подтвердил Базунов, тяжело вздыхая.
И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего.
Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег – сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал:
«Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря…»
И остановил себя:
«Не рано ли осуждаю?»
Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее.
– Я те прямо скажу, – внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, – ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье [18]18
мурья – лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка – Ред.
[Закрыть], в яме, одиночкой, после – с чужими тебе людьми и – повредился несколько умом. Настоящих людей – не знаешь, говоришь – детское. И помяни моё слово! – объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило.
– Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство – не в полиции, а в душе людской поселилось. Я – понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только – по-моему-с – их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!
Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо – то как иглой уколет.
Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды:
– Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я – шучу…
И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, – старик ответил:
– Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет!
Поглядел на всех и добавил серьёзнее:
– Это я – шучу! Просто – ноги ослабли, не могу стоять в церкви…
Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом был скрыт «свой бубенчик» – и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно. Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, – меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, – его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.
– Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу – верно! – соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. – Всякое сословие должно жить семейно – так! И – верно: когда дворяне крепко друг за друга держались – вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком:
– Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег – запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази – о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а – сразу, не трудом, а – ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие – пятачок пучок! Ты их – брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…
Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще.
– Этот будет своей судьбе командиром! Он – с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет – стричь будем!» Это я – шучу!
Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный.
Иногда – всё реже – Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но – неясное, неуловимое – оно не задевало души.
Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе.
Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, – это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.
– Ты что ко мне не заходишь? – настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. – Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь!
Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, – пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил:
– Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты – с Марфой посиди покуда, а? Я – скоро!
– Да не беспокойся, – уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов.
– Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как – терпишь его? Он весёлый.
И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя:
– Садитесь, пожалуйста!
Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.
– Что это вы мало ходите куда? – спрашивал он, отводя глаза от неё.
– Да так, не охотница я.
– Отчего же?
– Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.
– Мало свадеб эту зиму!
– Мало, – согласилась она, не выражая сожаления.
– Это всё из-за голода!
– Неужто? – равнодушно спросила женщина.
Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:
«Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно».
Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:
– А вот вы не женитесь – разве от голода? У вас денег много ведь?
– Боюсь я, – сказал Кожемякин шутливо.
– Чего же бояться тут? – как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло.
– Вас, женщин…
Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос:
– Ну-о-о? Расскажите, как же это, – чего же вы боитесь?
Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть: «Дура!»
– Не идёт Алексей-то Иваныч, – сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой.
«Тянет, как омут, – думал гость, незаметно поглядывая на неё. – Нет, сюда я не стану ходить!»
Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал:
«Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними».
И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его.
Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков – Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков – Семён – женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон – остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру.
– Нечестно? – орал он. – А вы знаете – что честно, чёртовы псы?
В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта.
Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:
– Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа?
С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам.
Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата – прежде всех: привязывался к нему и терзал:
– Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты – богатый, я – бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!
Семён Маклаков боялся смерти, – посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал:
– Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены…
Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.
Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос – дома ли хозяева? – проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, – было тихо.
«Спят, видно», – подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.
Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.
– Ой, господи, кто это? – тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и – тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом – пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:
– Ты – что тут?
Оробев, сконфузясь, тот ответил:
– Я – в гости зашёл…
– Выбрал время! – крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.
Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:
– Да разве я знал, что ты тут воюешь!
Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.
– Что же мне, – угрюмо сказал он, – надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я – тут?
– А мне как знать? – тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.
– Стой! Садись, – остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. – Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!