Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и – вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.
«И пусть бы у этого человека дочь была, а он выдал бы её замуж за меня», – думал юноша.
Он начал засматриваться на девушек. Это было сразу замечено, и городские женихи не однажды обидно и зло смеялись над ним. Почти каждый раз, когда он выходил в поле, где молодёжь играла в лапту, горелки и шар-мазло, его награждали насмешливыми советами:
– Эй, ты! Не свихни глаз-то, а то поправлять их мне придётся!
– Ты бы, парень, сначала у Сомихи побывал.
– На что ему? Он учёный!
От Пушкаря и рабочих Матвей знал, что Сомиха, пожилая, грязная и толстая баба, учит городскую молодёжь делам любви за косушку водки и фунт кренделей.
Мальчишки кричали ему:
– Вдовец! Мачехин муж…
Бледнея и смущённо улыбаясь, он молча уходил прочь и думал без обиды, но с великим удивлением:
«Вам-то что? Если я виноват – так против отца, против бога, – а вы-то что?»
Он не отвечал на обиды и насмешки и не заметил, что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к людям, познакомиться с ними вызывают у них то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает на долю идиотов, убогих и юродивых.
А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, – найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему людей и соединит его с ними.
Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит – каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.
– Почто вы её? – спросил он.
Молодой малый, с круглым румяным лицом и опудренными известью усами, ответил вопросом:
– Твоя, что ли?
– Нет.
– Так это мы, – сказал парень, добродушно ухмыляясь, – смешно больно полощется она!
А другой рабочий объяснил:
– Бегала она тут, – бегает, значит, ну – животная всё-таки глупая – сорвалась! Мы было хотели вытащить её, да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж…
Матвей, наклонив голову, сконфуженно отошёл прочь: он видел, что именно этот человек, русый и курносый, подманил собаку, приласкал её и сшиб в творило пинком ноги, крикнув товарищам:
– Топи её!
Вот посреди улицы, перебирая короткими ногами и широко разгоняя грязь, бежит – точно бочка катится – юродствующий чиновник Черноласкин, а за ним шумной стаей молодых собачонок, с гиком и свистом, мчатся мальчишки, забегают вперёд и, хватая грязь, швыряют ею в дряблые, дрожащие щёки чиновника, стараясь попасть в его затравленные, бессильно злые глаза. Он уже весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его. Его коротенькое тело неизъяснимо быстро вертится во все стороны, он устал, из маленьких глаз текут грязные слёзы.
Мальчишки прыгают вокруг него и хором кричат, взмахивая руками:
– Петька Черноласкин, бритая губа! Соль воровал, жену барам продавал! Кабацкая затычка, острожный клоп!
Из окон домов высунулись какие-то однообразно мутные лица, слышен одобрительный говорок:
– Уж эти ребятишки, гляди-тко, опять чиновника опевают…
– За что вы его? – спрашивает Матвей кудрявого мальчугана с пёстрым от веснушек лицом, и запыхавшийся человечек удало отвечает:
– От самого от монастыря гоним!
– За что?
– Та-ак!
– Ты бы его пожалел! – тихонько и оглядываясь советует Кожемякин. – Гляди, как он устал…
– Я сам устал! – правдиво отвечает юный гонитель, отирая потное лицо рукавом рубахи.
Мальчик постарше, с маленькими, точно у мышонка, ушами и острым носом, говорит, нахмурясь:
– Кабы он настоящий юрод был – тогда надо пожалеть…
Ещё два-три голоса спешно объясняют:
– Алёшу мы не трогаем…
– Мы только его да Собачью Матку…
Остроносый мальчик отодвинулся в сторону, приложил локти к бокам и спросил:
– Ты Кожемякин будешь? Мачехин муж?
И стремглав бросился прочь.
На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.
Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей; на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С одной стороны дома – сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой – двор, с проваленными крышами построек.
В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди – по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами – густая тьма, и в ней живёт Собачья Матка.
Высокая, прямая и плотная, она ходила по городу босиком, повязывая голову и плечи тёплою серою шалью, лохмотья кофты и юбок облекали её тело плотно и ловко, как сосну кора. Из-под шали, приспущенной на лоб и закрывавшей подбородок, сердито смотрели круглые совиные глаза и неподвижно торчал большой, словно железный, нос. Она шагала твёрдо и отмеривала пройденный путь широкими взмахами толстой ореховой палки, стучала под окнами властной рукою и, когда обыватель высовывал голову, говорила ему сиплым, неприятным голосом:
– Милостыню подай!
За нею всегда бежала стая собак; старые солидные дворняги с вытертою шерстью и седым волосом на равнодушных мордах, унылые псы с поджатыми хвостами в репьях и комьях грязи, видимо уже потерявшие уважение к себе; бежали поджарые сучки, суетливо тыкая всюду любопытные носы и осматривая каждый угол хитрым взглядом раскосых глаз, катились несокрушимо весёлые щенята, высунув розовые языки и удивлённо вытаращив наивные глаза. Все они были дружно объединены тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.
Её – боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, – стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.
Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для какой цели дают, если же кто-нибудь по забывчивости говорил: «Прими Христа ради за упокой раба…» – Собачья Матка глухо ворчала:
– Больно нужно…
И – бросала кусок своим собакам.
Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, – барышнею – в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.
Матвей помнил, как Палага задумчиво и тихонько спросила:
– А может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей?
– Что ты это, мать моя, чай, людей-то бог сотворил!
– А её? – спросила Палага, подумав.
– Кого?
– Эту, барышню-то?
Власьевна начала поучительно объяснять Палаге разницу между собаками, людьми и Собачьей Маткой, а Матвей, слушая, ещё лишний раз вспомнил брезгливо оттопыренную губу отца.
Мальчишки следили за Собачьей Маткой, издали лукая камнями в её свиту, но где-нибудь в глухом тупике, на пустыре, за углом, вдруг окружали её, крича:
– Собачья Мать, покажи пачпорт! Покажь пачпорт, Собачья Мать…
Она останавливалась и, высоко вздёрнув юбку, показывала им жёлтые ноги, мохнатый живот и глухо, в такт их крикам, говорила три слова:
– Вот – вам – пачпорт!
Ребятишки визжали, хохотали, кидая в неё камнями и грязью, а она повёртывалась к ним лицом и, не мигая совиными глазами, повторяла:
– Вот – вам – пачпорт!
Иногда взрослые, видя это, стыдили ребят:
– Что? Видели? Так вас и надо, охальники!
Когда она бесстыдно и зло обнажалась, Кожемякин в тоске и страхе закрывал глаза: ему казалось, что все мальчишки и собаки были выношены в этом серо-жёлтом, мохнатом животе, похожем на унылые древние холмы вокруг города.
Изо дня в день он встречал на улицах Алёшу, в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную до блеска, – казалось, что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал:
– Пыр Растопыр, берегись, божий мир…
Взрослые, уступая ему дорогу, крестились, а мальчишки, натыкаясь на него, пугливо отскакивали в сторону, если же он шёл на них – молча разбегались. И даже храбрый будочник Анкудин Черемис, единолично избивавший сразу несколько человек мастеровых, когда они буянили или колотили жён, играли в орлянку или когда ему было скучно, – даже Анкудин сторонился Алёши и, тревожно мигая косыми глазами, прятал кулаки за спину.
…В базарные дни Кожемякин ходил по Торговой площади, прислушиваясь к спорам горожан с деревенскими. Мужики были коренастые, бородатые, точно пенья, обросшие мохом; мещанство рядом с ними казалось мелким и суетливым, подобно крысам у конуры цепного пса. Большинство мещан не скрывало своего пренебрежения к деревенским, и лишь немногие разговаривали с ними притворно ласково. Часто говорилось:
– На погибель вашу воля дана вам, обломы!
– Почём репа? – спрашивал Базунов.
– Алтын мера.
– Ты сам – некоторое время назад – со всей семьёй, с отцом-матерью, за алтын продавался, да не куплен остался!
– Ах, уж этот Еремей Петров! – хохотали мещане. А старуха Хряпова, торгуя липовую опарницу, отчитывает мужика на весь базар:
– Побойся бога-то, чай, крещёный ты, а грабителем выступаешь! Гривенник – понимаешь ли ты слово-то – гривенник, а?
Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.
В начале базара крестьяне держались тихо, почти не отвечая на ругательства, лицемерные ласки и насмешки горожан; они скучно и лениво поглядывали вокруг, будто ожидая иных людей, другого отношения.
Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки – шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник – Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам:
– У нас – немного навоюешь: здесь город, а не лес!
Матвея поражало обилие позорных слов в речах людей, поражала лёгкость, с которой люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их к этим обидам. Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия друг к другу, все полны страха быть обманутыми и каждый хочет обмануть – словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена. Между ними, точно черви, ползают нищие, одинаково равнодушные и прилипчивые ко всем; в шуме торгового крика лицемерными змейками извиваются мольбы:
– Благодетели и кормильцы…
В горячем волнении спора и брани часто раздается имя Христа, – оно звучит бездушно, как привычное слово, смысл которого всеми забыт.
У лавок с красным товаром на земле сидят слепцы – три пыльные фигуры; их мёртвые лица словно вырублены из пористого камня, беззубые рты, шамкая, выговаривают унылые слова:
Ой, истомились наши костыньки,
А и пора бы-ть нам в могилки лечь,
А грехи-те не пущают нас…
Молодой скуластый Пётр Толоконников щиплет рыжий волос на верхней губе и говорит басом:
– Смерти просят, а гроши всё собирают!
Вася Хряпов, похожий на хорька, пристально смотрит в лица слепых, соображая вслух:
– Чай, поди, обманывают?
Тогда длинный, неуклюжий Маклаков, торговец иконами, посудой и гармониями, предлагает:
– А ты кинь им в зенки-то пыли горсть!
Вася подкрался и осыпал лица слепцов серой дорожной пылью. Они перестали петь и, должно быть, не впервые испытывая такую пробу их зрения, начали спокойно и аккуратно вытирать каменные лица сухими ладонями сморщенных рук.
Старик Хряпов трясёт сына за волосы, приговаривая:
– Не дури, не озорничай, не безобразь!
А Толоконников, подмигивая Маклакову, говорит:
– Нисколько жалости нет у Василия этого!
Эти трое – первейшие забавники на базаре: они ловили собак, навязывали им на хвосты разбитые железные вёдра и смотрели, смеясь, как испуганное животное с громом и треском мечется по площади, лая и визжа. В сырые дни натирали доски тротуара мылом, любуясь, как прохожий, ступив в натёртое место, скользил и падал; связывали узелки и тюрички, наполняя их всякою дрянью, бросали на дорогу, – их веселило, когда кто-нибудь поднимал потерянную покупку и пачкал ею руки и одежду.
Они любили вырывать с корнями молодые деревья, омывать скамьи у ворот, разбивать скворешни меткими ударами камней, бросать в дома обывателей через окна тухлые яйца.
И не только этим трём нравились подобные забавы – Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи – начиналось опустошение садов, оно шло всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали то же.
Каждый день, в хлопотливой суете утра, в жаркой тишине полудня, в тихом шуме вечера, раздавался визг и плач – это били детей. Им давали таски, потасовки, трёпки, выволочки, подзатыльники, плюхи и шлепки, секли берёзовыми прутьями, пороли ремнями. Кожемякин, не испытавший ничего подобного, вспоминал отца с тёплой благодарностью и чувством уважения к нему.
Избитые мальчишки смеялись друг над другом и тоже дрались; в них не заметно было жалости к животным; осенью, во время перелёта, они ловили множество певчих птиц и зря мучили их в тесных, грязных клетках; весною ставили пичужкам силки из конского волоса; попадая в тонкую, крепкую петлю, птица билась, ломала себе ноги и часто умирала, истерзанная.
Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились в этом месте временно, – они ничего не любят тут, им ничего не жалко. Город был застроен тесно, но было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья в садах были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.
Но всего более угнетало Кожемякина отношение окуровцев к женщине, оно с печальной ясностью обличало в тёмных душах людей присутствие чего-то страшного, что – он чувствовал – незаметно прилеплялось и к его душе грязным, ядовитым пятном, вызывая соблазнительные, тревожные мысли и стыдное, болезненное напряжение в теле. Наблюдая за играми молодёжи в поле, около монастырской ограды, он видел, что даже подростки любят обижать девиц: щиплют их, колотят, бросают в косы репьи; во время игры в горелки стараются загнать девиц к самой ограде, где густо и высоко разрослась крапива, и там повалить их в жгучую заросль. Слёзы обиженных девушек почти всегда вызывали довольные усмешки парней, и во всех играх ясно сквозило желание причинить боль, грубо подчеркнуть превосходство мужской силы.
Последнее особенно резко бросалось в глаза. Кожемякин сначала оправдывал дикие выходки окуровских женихов. Видя, как они петухами ходят около девиц, плюют на подолы им скорлупою семян и орехов, как толкаются локтями, стараясь задеть по грудям, Матвей, внутренно усмехаясь, не без зависти думал:
«Это они развязность свою показывают…»
Женщины с великою страстью, с поражающим и словно больным озлоблением ссорились между собою: сёстры, невестки, соседки; свекрови колотили снох, матери – дочерей. Ругались на огородах, через заборы, стоя у ворот, на улице, на базаре, в церковной ограде. Куры, разрывшие грядки, собака, выпившая куриное яйцо, кошка, посетившая погреб, зависть к успеху дочери соседа у парней, ревность к мужу – вся жизнь выносилась на улицу в резких криках, в обидных словах и с яростным бесстыдством кликуш оплёвывалась желчью, обливалась грязью. Иногда юноше казалось, что над городом непрерывно дрожит болезненный и тоскливый вой: «А-а-а…»
Почти каждый праздник, под вечер или ночью, где-нибудь в городе раздавался крик женщины, и не однажды Матвей видел, как вдоль улицы мчалась белая фигура, полуголая, с растрёпанными волосами. Вздрагивая, вспоминал, как Палага навивала на пальцы вырванные волосы…
Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах: всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, – всё это теперь разлилось перед ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
Невыразимо грубое бесстыдство бесед о женщинах, окружая юношу душным, жарким облаком, угнетало его до отупения. Ему казалось иногда, что нагая женщина брошена среди улицы и по чреву её – чреву матери – тяжко топают грязными сапогами, растаптывая нерождённые жизни, попирая нерассказанные сказки. Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою была Палага, так же полны жалости к людям, как полна была ею – по рассказам отца – его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал всё это внимательно и молча; смотрел в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.
Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, – жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.
Всюду чувствовалась жестокость. В мутном потоке будничной жизни – только она выступала яркими пятнами, неустранимо и резко лезла в глаза, заставляя юношу всё чаще и покорнее вспоминать брезгливые речи отца о людях города Окурова.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон, был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
И не раз Матвей печально думал: «Лучше бы, как прежде, догадываться, чем – верно знать, как теперь знаешь!»
Дома тоже было тяжко: на место Власьевны Пушкарь взял огородницу Наталью, она принесла с собою какой-то особенный, всех раздражавший запах; рабочие ссорились, дрались и – травили Шакира: называли его свиным ухом, спрашивали, сколько у него осталось дома жён и верно ли, что они, по закону Магомета, должны брить волосы на теле.
Неистощимые в гнусных выдумках, они осыпали благообразного татарина гнилым хламом пакостных слов, а он серьёзно смотрел на них раскосыми глазами и, щёлкая языком, говорил, негромко, но убедительно:
– Ай-яй, нехоруша! Бульна нехоруша! На всем смеялся! Селовеком смеялся, Магоммедом смеялся, аллахом смеялся – чито бульша остался-та? Ай-яй, русска шалтай-балтай нехоруша язык!
Уши его, оттопыренные, точно ручки глиняного рукомойника, краснели, серые умные глаза наливались влагою.
Пошли окуровские дожди, вытеснили воздух, завесили синие дали мокрыми туманами, побежали меж холмов холодные потоки, разрывая ямы в овраги, на улицах разлились мутные лужи, усеянные серыми пузырями, заплакали окна домов, почернели деревья, – захлебнулась земля водой. Город опустел, притих, мокрый, озябший, распухший от дождя; галки, вороны, воробьи – всё живое попряталось; звуки отсырели, растаяли, слышен был только жалобный плач дождя, и ночами казалось, что кто-то – большой, утомлённый, невидимый – безнадёжно молит о помощи: «Помоги. Пожалей…»
Однажды, тёмным вечером, Кожемякин вышел на двор и в сырой тишине услыхал странный звук, подобный рыданиям женщины, когда она уже устала от рыданий. В то же время звук этот напоминал заунывные песни Шакира, – которые он всегда напевал за работой, а по праздникам – сидя на лавке у ворот.
– Это ты, Шакир?
Звук оборвался, растаял. Из тьмы выдвинулась стройная фигура дворника, он подошёл к хозяину и, разведя руками, заговорил так, точно его душила чья-то тяжёлая рука.
– Бульна трудна, касяйн! Ахх, рука сам поднимает – бить хочет морда всякая – ур-сыгим ананны! Нету бульша – не можна терпеть моя! Давай рашет!
Он взбросил шапку на голову и, натягивая её обеими руками, залаял, топая ногою о землю:
– Аф-аф-аф…
Юноша стыдливо опустил голову, не находя слов утешения для человека, который был вдвое старше его и – плакал.
– Моя – терпел! – слышал он тяжёлые, ломаные слова. – Моя – молчал, нисява, думал-та, Шакирка! Зубам скрыпил, Магоммед молил – вся делал-та! Давай рашет!
Сердце Матвея расширилось, согретое гневом, в глазах у него поплыли зелёные, дымно-светлые круги, он кашлянул и твёрдо сказал:
– Погоди, не уходи! Я их пугну, погоди…
Но голос у него сорвался, как у молодого петуха, и он крикнул:
– Ты бы их – по харям!
– Твоя – добра! – чмокнув губами, сказал Шакир. – Селовеком смеются – нисява, богум-та – нехоруша, ахх!
Придя в кухню к ужину, Матвей взглянул на осунувшееся, печальное лицо татарина и снова почувствовал в груди тяжёлый прибой злобы.
– Вы, – сказал он, вздрогнув, и первый раз, без стыда, с наслаждением выругался скверными словами. Все вытаращили на него глаза и как будто съёжились – это ободрило его.
Передохнув, он спокойно и веско сказал:
– Кто будет смеяться над Шакиром – расчёт!
Все молчали. Потом Пушкарь торжествующе протянул:
– Что-о, беси? Ага-а?
А молодой хозяин не решился сесть за стол с обруганными им людьми, ушёл в сад, уже раздетый холодными ветрами октября, и долго ходил по дорожкам, засыпанным листом.
Наступили холода, небо окуталось могучим слоем туч; непроницаемые, влажные, они скрыли луну, звёзды, погасили багровые закаты осеннего солнца. Ветер, летая над городом, качал деревья, выл в трубах, грозя близкими метелями, рвал звуки и то приносил обрывок слова, то чей-то неконченный крик.
Каждый час в затаённой тишине прильнувшего к земле города вздрагивал и ныл монастырский колокол; сторож у Николы дёргал верёвку, и она всегда заставляла дважды взвизгнуть лист железа на крыше колокольни.
Медь поёт робко и уныло, – точно кто-то заплутался в темноте и устало кричит, уже не веря, что его услышат. Разбуженные собаки дремотно тявкают, и снова город утопает в глубоком омуте сырой тишины.
Вечерами по праздникам в кухню являлся певчий Ключарев – родственник Натальи, как сказал Пушкарь, плюнув при этом.
Матвею нравилось сидеть в кухне за большим, чисто выскобленным столом; на одном конце стола Ключарев с татарином играли в шашки, – от них веяло чем-то интересным и серьёзным, – на другом солдат раскладывал свою книгу, новые большие счёты, подводя итоги работе недели; тут же сидела Наталья с шитьём в руках, она стала менее вертлявой, и в зелёных глазах её появилась добрая забота о чём-то. В трубе пел ветер, за печью шуршали тараканы, хозяйственно потрескивал мороз на дворе, щёлкали косточки счёт, Шакир мурлыкал песни, а Наталья дружески смеялась над ним.
Сначала Ключарев, видимо, стеснялся Матвея, вставал, сопел и, отводя в сторону большие, тяжёлые глаза, глубоким басом ворчал:
– Здравия желаю…
И всегда после этого приветствия откуда-то из-за угла, с полатей, откликалось недовольное, сомневающееся эхо:
– У-у-у-..
Шакир шлёпал ладонью по скамье рядом с собою и говорил хозяину:
– Сядыс! Учис! Пожарна – ходы! Такой твой? Моя – суда, абзей!
И, подмигивая Матвею, легонько толкал его в бок.
Ключарев играл хуже татарина; он долго думал, опершись локтями на стол, запустив пальцы в чёрные, курчавые волосы на голове и глядя в середину шашечницы глазами неуловимого цвета. Шакир, подперев рукою щёку, тихонько, горловым звуком ныл:
Амди – кайдак – килаин?
Кунум – ночук – когаин?
Ключарев поднимал голову, молча смотрел на него и снова думал.
– Чего это ты поёшь, Шакир? – спрашивала Наталья, усмехаясь.
– Русскам-та языкам будит: чего стану делать, как будит жить? – вот чего поём!
– Смешные у вас песни, у татар! – говорила Наталья, грустно вздохнув.
Матвей поглядывал на Ключарева, вспоминая, как страшно спокойно он пел, этот человек, идя за гробом отца и над могилой. Лицо певчего запоминалось с первого взгляда: треугольник, основанием которого служил большой, смуглый лоб, а вершиною искривлённый налево длинный нос. Щёки его почти сплошь заросли чёрным жёстким волосом, и под усами не было видно ни губ, ни зубов. Юноше казалось, что Ключарев думает не об игре, оттого всегда и проигрывает Шакиру. Он ждал от чёрного человека каких-то интересных рассказов и – дождался. Однажды певчий, не отрывая глаз от шашек, заговорил:
– Видел я сон: идёт по земле большой серый мужик, голова до облаков, в ручищах – коса, с полверсты, примерно, длиной, и косит он. Леса, деревни – всё валит. Без шума однако.
Наталья спокойно догадалась:
– К мору это. К холере…
– К холере? – сомневаясь, повторил Ключарев и, подумав, продолжал: – Вдруг бы да – въявь – пришёл такой огромный человек, взял бы это колокольню за шпиль, да и начал садить ею по домам, по крышам, по башкам…
Пушкарь, неодобрительно качая головою, сказал:
– Опять ты, Яким, завираться начал!
А Шакир, качаясь, смеялся.
– Ай-яй! Ай, какой, шалтай-балтай!
Ключарев посмотрел на солдата серьёзным взглядом расширенных глаз.
– Ежели снится? Сон – не враньё. Вот тоже как-то рыба снилась, вроде сома, только зубастая. И летит на крыльях, – сажён полсотни крыло у неё…
– Ну? – спросил Матвей, видя, что пожарный замолчал, погружаясь во мрак своих снов.
– Ну – летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется. Только человек ступит в эту тень и – пропал! А то обернётся лошадью, и если озеро по дороге ей – она его одним копытом всё на землю выплескивает…
Слова его, проходя сквозь густую заросль чёрных волос, тоже становились чёрными и мохнатыми, подобно паукам.
– Белая рыба-то? – задумчиво спрашивает Наталья.
– Серая. Как пыль, цветом.
– К дождям это, что ли? – соображает Наталья. – Белая – к снегу. Лошадь, – оттепели не будет ли?
– Пушкарь! – подмигивая Матвею, говорит Шакир. – Как этот сухой рыба зовём-та?
– Сазан? Судак?
Татарин хохочет.
– Она – судак! Рыба – судак, пожарный – чудак. Ай-яй, любят ваша шалтай-балтай язык, ах! Мынога выдумала русска; скушна стала – ещё выдумываит! Язык – верстой, слова – пустой, смешной чудак-судак!
Матвею показалось, что татарин сказал какую-то правду. Однажды он спросил Ключарева, откуда тот родом, и удивился, узнав, что певчий – слободской.
– А я думал, ты дальний! – разочарованно сказал он. Тот поднял треугольное лицо и объяснил, пристально глядя на Матвея:
– Нас, Ключаревых, две семьи: Макара да Григорья. Я – Макаров.
– Н-ну? – сомнительно усмехаясь, сказал Пушкарь. – Это не дознано. Скорее ты казначею Перекопову судьбою обязан. У нас по слободе очень трудно разобрать, от кого дети родятся. Бедность!
– Это ничего не означает! – толковал Ключарев спокойно и густо. – Я говорю, как по церковным записям числюсь. Сын Макара Ключарева, ну и – сын ему! Мне от этого ни прибыли, ни убытку.
И, обращаясь к Матвею, продолжал:
– Я бывал далеко. Пять лет в кавалерии качался. Пьянство – по кавалерии – во всех городах. В Ромнах стояли мы – хохлы там, поляки, – ничего понять нельзя! Потом – в Пинске тоже. Болотища там – чрезвычайно велики. Тоже скушно. Плохо селятся люди – почему бы? Лезут, где тесно, а зачем? Отслужил – в пожарную нанялся, всё-таки занятно будто бы.
Тёмные слова расползаются по кухне, наводя на всех уныние, и даже тараканы за печью тише шуршат.
– Я в мальчишках ещё любил огонь гасить. Бывало, товарищи разложат костёр, а я его затопчу, песком закидаю.
– На что? – спросил Матвей.
– Так. Днём и без огня светло, а ночам положено быть тёмными.
– Аллах делал, – задумчиво сказал Шакир. – Люди-та не трогай!
Но посмотрел на всех и, улыбаясь, добавил:
– А когда лошадка пасти ночью: холодна, волка ходит, – огонь нужна!
Иногда Пушкарь начинал говорить о своей службе, звучали знакомые Матвею слова: «шип-прутены», «кивер», «скуси патрон», «зелёная улица», «кладсь»… Часто он спорил с Ключаревым, замахиваясь на него книгой и счётами:
– Какой ты солдат, чёрный бес!
– А ты? – несокрушимо спокойно спрашивал певчий, не глядя на него. – Верёвки вьёшь?