355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина » Текст книги (страница 12)
Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:21

Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

Матвей вскочил с земли, подкинутый взрывом незнакомой ему злобы.

– Больно?

– Ничего! – ответила она серьёзно и просто. – Ты теперь…

Пошатнувшись, схватила его за плечо и прошептала, задыхаясь:

– Пушкаря возьми, – ты не ходи один! Он меня – в живот всё ножищами-то… ребёночка, видно, боится…

– Ну, пусть и меня бьёт, – пробормотал Матвей, срываясь с места.

Слепо, как обожжённый, он вбежал в горницу и, не видя отцова лица, наскакивая на его тёмное тело, развалившееся на скамье у стола, замахал сжатыми кулаками.

– Бей и меня, – ну, бей!

И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а в левом горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел:

– Са-ппа… ппа… ппа…

Матвей выскочил из горницы и наткнулся на Власьевну.

– Эк тебя! – услышал он её крик, и тотчас же она завизжала высоко и звонко:

– Ба-атюшки! Уби-или! Отца-а…

С этой минуты, не торопясь, неустанно выматывая душу, пошли часы бестолкового хаоса и тупой тоски.

Точно головня на пожаре в серой туче дыма, летал Пушкарь, тряс Власьевну, схватив её за горло, и орал:

– Я те дам убийство!

– Кровь, миленький, на полу…

– Палагина, а не его! Вас, ведьмов, в омута бросать надо!

Палага, держась одной рукой за косяк, говорила:

– Брось её! Попа-то, лекаря-то бы…

Отец, лёжа на постели, мигал левым глазом, в его расширенном зрачке неугасимо мерцала острая искра ужаса, а пальцы руки всё время хватали воздух, ловя что-то невидимое, недающееся.

По двору, в кухне и по всем горницам неуклюже метались рабочие. Матвей совался из угла в угол с какими-то тряпками и бутылками в руках, скользя по мокрому полу, потом помогал Палаге раздевать отца, но, увидав половину его тела неподвижною, синею и дряблой на ощупь, испугался и убежал.

В тёмном небе спешно мелькали бледные окуровские молнии, пытаясь разорвать толстый слой плотных, как войлок, туч; торопливо сыпался на деревья, крыши и на и землю крупный, шумный летний дождь – казалось, он спешит как можно скорее окропить это безнадёжное место и унести свою живительную влагу в иные края. Рокотал гром, шумели деревья, с крыш лились светлые ленты воды, по двору к воротам мчался грязный поток, в нём, кувыркаясь, проплыла бобина, ткнулась в подворотню и настойчиво застучала в неё, словно просясь выпустить её на улицу.

Вышла Палага, положила подбородок свой на плечо Матвея, как лошадь, и печально шептала в ухо ему:

– Миленький, – видно, и мне в монастырь идти, как матушке твоей…

Стучали в ворота, Матвей слышал стук, но не отпирал и никого не позвал. Выскочил из амбара весёлый Михайло и, словно козёл, прыгая по лужам, впустил во двор маленького, чёрного попа и высокого, рыжего дьячка; поп, подбирая рясу, как баба сарафан, громко ворчал:

– Священно-церковно-служителя зовут, а ворот не отпирают! Дикость!

Когда он вошёл в дом, Михайло, сладостно покрякивая, развязал пояс рубахи и начал прыгать на одном месте: дождь сёк его, а он тряс подол рубахи, обнажая спину, и ухал:

– Уухх-ты-ы! У-ухх! А-а!

Это было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл в амбар.

«Отец помирает!» – напомнил себе юноша, но, прислушавшись к своим чувствам, не нашёл в них ничего яснее желания быть около Палаги.

Дождь переставал, тучи остановились над городом и, озаряемые голубоватым блеском отдалённых молний, вздрагивали, отряхая на грязную землю последние, скупые капли. Каркала ворона, похваливая дождь.

Снова долго стучали железной щеколдой и пинками в калитку, а в амбаре глухо спорили:

– Иди, отпирай!

– Я попу отпирал.

– Попу-то и я бы отпер…

– Иди, Ван!

– Яким, иди ты!

Сухой, угловатый Яким вылез из амбара, поглядел на лужи, обошёл одну, другую и попал в самую середину третьей, да так уж прямо, не спеша и не обходя грязи, и дошёл до ворот.

Высокий человек в картузе с кокардой, в сером смешном казакине и полосатых штанах навыпуск, спросил:

– Здесь больной?

Яким подумал, потрогал свой пупок и ответил:

– Хозяин-от? Куда ж ему деваться? Ту-ут он, в горницах.

– Болван! – просто сказал человек с кокардой. Матвей тоскливо вздохнул, чувствуя, что серые тесные облака всасывают его в свою гущу.

– Что? – неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: – Ничего! Это – паларич. У нас был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и – вчистую!

– Умер? – спросил Матвей.

– А как же? Обязательно умер!

– Тятя тоже умрёт?

– Чудак! – усмехнулся солдат, поглядывая в сторону. – И он, и я, и ты – на то живём! Дело сделал и – вытягивай ходилки!

Помолчав, Матвей сказал укоризненно и тихо:

– Избил он Палагу-то.

– Н-да, видать, попало ей! – согласился Пушкарь. – Нельзя, жалко ему! Ревностный он, старый бес, до баб! Обидно рыжему козлу!

Солдат неприятно сморщился, плюнул и старательно растёр плевок ногой, а потом ласково добавил:

– Ничего, она хрюшка здоровенная!

Оглянувшись, Матвей шёпотом спросил:

– Тебе жалко тятю-то?

– Привык я! – сказал Пушкарь, вздыхая. – Мы с ним ничего, дружно жили. Уважались оба. Дружба с человеком – это, брат, не гриб, в лесу не найдёшь, это, брат, – в сердце растёт!

И ушёл, поднимая ноги высоко, как журавль, ставя их в грязь твёрдо и шумно.

Матвей остался в сенях, соображая: «Говорит нехорошо про отца, плюёт. А жалеет…»

Снова явилась Палага и, виновато улыбаясь, сказала:

– Не могу больше стоять на ногах…

Он отвёл её в свою горницу и, когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, – так пахло от избитого Савки.

– Не надо бы мне ложиться у тебя, – бормотала она. – Растоптал он, раздавил, видно, внутри-то у меня.

Матвей взглянул на неё и вдруг со страшной ясностью понял, что она умрёт, об этом говорило её лицо, не по-человечески бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы.

Он молча ткнулся головой в грудь ей. Палага застонала и, облизывая губы сухим языком, едва слышно попросила:

– Сними головку-то, – дышать мне тяжко…

Потом сын стоял рядом с Пушкарём у постели отца; больной дёргал его за руку и, сверкая зелёным глазом, силился сказать какие-то слова.

– Пу… пуш…

Солдат тыкал себя пальцем в грудь, спрашивая:

– Я, что ли?

– Ма…

– Матвей? Чтобы мне его наблюдать – так, что ли? Ну, это я знаю! Ты, Савёл, об этом – ни-ни…

Но старик махал рукою и шипел:

– Ах-хи-и… Паш… аш… мо… мо-о…

– Ну, да! – сказал Пушкарь. – Я знаю! Монастырь.

Старик отталкивал руку сына, хватался за сердце, мычал и шипел, тяжко ворочая языком, хлопал себя по бедру и снова цапал сына потными, толстыми пальцами.

Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.

У окна стоял поп и говорил лекарю:

– Более же всего я люблю сомов, даже во снах, знаете, вижу их нередко…

Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи – большущие, синие – наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.

Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий – удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.

– Я говорю, – рассказывал солдат, – ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю, не прячься! Приоткрыл, а он тово, – весь тут, окромя души…

Матвей рыдал от невыносимого страха пред смертью, проснувшейся жалости к отцу и боязни за Палагу.

Она не вставала, металась в жару и бредила, живот её всё вздувался. Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах.

Изредка приходя в сознание, женщина виновато смотрела в лицо Матвея и шептала:

– Ой, как я расхворалася! Горницу отбила у тебя. Где ты спишь-то, – хорошо ли тебе спать-то?

Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.

Прислушиваясь к мирному, глухому говору людей, молодой Кожемякин с удивлением слышал немало добрых речей об отце.

– Что гордион и буеслов был покойник, это – с ним! – говорил старик Хряпов, идя сзади Матвея. – Ну, и добр был: арестантам ежесубботне – калачи…

– Арестанты – это верно! Они ему того – близки были…

– На пасху – яйца, творог, на рождество – мясо…

И, перечислив подробно все деяния усопшего, Хряпов покаянно сказал:

– А не уважал людей – дак ведь и то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну – ловкости особенной от нас для этого не требуется…

Кто-то ворчал:

– Неведомо нам, сколько демонов обступят смертные одры наши в час остатний…

Рядом с Матвеем шагал длинный и похожий на скворешницу Пушкарь в невиданном, тёмно-зелёном мундире с позументами на воротнике и на рукавах, с медными пуговицами на груди и большой чёрной заплатой подмышкой. Иногда он, оборачиваясь назад, поднимал руку вверх и строго командовал:

– Тиш-ша!

Слушались.

Когда стали погружать в серую окуровскую супесь тяжёлый гроб и чернобородый пожарный, открыв глубочайшую красную пасть, заревел, точно выстрелил: «Ве-еч…» – Ммтвей свалился на землю, рыдая и биясь головою о чью-то жёсткую, плешивую могилу, скупо одетую дёрном. Его обняли цепкие руки Пушкаря, прижали щекой к медным пуговицам. Горячо всхлипывая, солдат вдувал ему в ухо отрывистые слова:

– Ничего! Держись! Слушай команду, мотыль! Я, брат, – вот он я!

И всю дорогу, вплоть до двора, солдат бормотал, храбро попирая липкую окуровскую грязь:

– Командир был своей жизни, да! Он? Кабы в другом месте, он бы делов наделал! Лют был на работу! Дом этот купив, что делал, супостат рыжий! И печник он, и кровельщик, и маляр, и плотник – куда хошь! А гляди, какой сад развёл: дерева – красавцы, червя – нет, кора чистая, ни лишаинки! К нему монахини ходили садовому делу учиться, – мастер, ведун! Это, брат, дорогого стоит, когда можешь людей чему доброму научить! Бывало, говорит: не одни цветы да травы, а и человек должен землю украшать – да! Железо ковать, жену целовать – везде поспел! Я, бывало, шутю: Савелий, вон там лес стоит, подь, выкоси его к вечеру! Жили, брат, как надо, правильно! И ты так живи: с человеком – и подерись, а сердцем поделись…

Придя домой, юноша со стыдом почувствовал, что ему нестерпимо хочется есть; он видел, что поминки начнутся не скоро: рабочие остались врывать крест на кладбище, и нищих собралось мало. Тогда он тихонько стащил со стола кусок ситного хлеба, ушёл в сад, там, спрятавшись в предбаннике, быстро съел его и, чувствуя себя виноватым, вышел на двор.

Он впервые увидал так много людей, обративших на него внимание. Девять столов было накрыто на дворе; в кухне Власьевна и Наталья пекли блины, из окна густо текло жирное шипение масла, нищие, заглядывая в окно, нетерпеливо и жадно потягивали носами. Их было несколько десятков, здоровых и калек, и все они, серые, тихие, лениво топтавшиеся по двору, заползая во все углы, показались Матвею противными, как вши. Двор был натискан лохмотьями и набит шорохом голосов, подобным мурлыканью множества кошек. Отовсюду на лицо Матвея падали слащавые улыбки, в уши вторгался приторный шёпот сочувствия, восхищения молодостью, красотой и одеждой, вздохи, тихие слова молитв. Он замечал, как злые и жадные глаза, ощупывая его, становились покорны, печальны и ласковы, – и, обижаясь этой, слишком явною, ложью, опускал голову.

Седые, грязные волосы всклокоченных бород, опухшие жёлтые и красные лица, ловкие, настороженные руки, на пальцах которых, казалось, были невидимые глаза, – всё это напоминало странные видения божьего крестника, когда он проезжал по полям мучений человеческих. Как будто на двор с улиц города смели все отрепья, среди них тускло сверкали осколки бутылок и ветер брезгливо шевелил эту кучу гнилого сора. Только две-три фигуры, затёртые в углах двора, смотрели на всё вокруг равнодушными глазами, как бы крепко связанные бесконечной, неразрешимой думой о чём-то важном.

К Матвею подкатился пузатый человечек с бритым лицом, вытаращил круглые, точно копейки, стёртые глаза, изорванные сетью красных трещин. Размахивая короткой рукой, он начал кричать:

 
Вотще и втуне наши пени,
Приидет смерть с косой своей
И в ярый холод смертной сени
Повергнет радость наших дней!..
 

А сзади кто-то торопливо совал в ухо Матвея сухие слова:

– Не верь ему, родимый! Он не юродивый, а чиновник, – чиновник он, за воровство прогнан, гляди-ка ты, клоп какой, – у нас тут настоященький есть юродивый…

– Государь мой, – говорил чиновник жалобно и громко, – прошу послушать превосходные и утешительные стихиры, сочинённые дядей моим, знаменитым пиитой и надворным…

Но его оттёрли прочь, поставив перед Матвеем длинного человека, несуразно сложенного из острых костей, наскоро обшитых старой, вытертой, коричневой кожей. Голова у него была маленькая, лоб выдвинулся вперёд и навис над глазами; они смотрели в лицо юноши, не мигая и словно не видя ничего.

– Спой, Алёша, спой песенку! – говорили ему.

Он затопал ногой о землю и стал ворчать, неясно и с трудом выговаривая слова:

 
Жил Пыр Растопыр.
Обежал он целый мир,
Копеечек наловил —
Смерть себе купил…
 

И снова в ухо юноши кто-то быстро сыпал:

– Об этом тебе бы подумать: он ничего зря не говорит, а всё с намерением, великого подвига человек, тоже купеческий сын…

Матвей задыхался в тесном зловонном плену, но вдруг нищие закачались, их плотная груда поредела.

– Живо за столы, мизгирьё! – кричал солдат.

Матвею хотелось сказать, что он боится нищих и не сядет за стол с ними, противны они ему, но вместо этого он спросил Пушкаря:

– Что ты как толкаешь их?

– Они за толчком не гонятся…

– Они за нас бога молят…

– В кабаках больше…

Кожемякин спросил:

– Ты чего-нибудь боишься?

– Я?

Солдат потёр чисто выбритый подбородок и нерешительно ответил:

– Не знаю. Не приходилось мне думать об этом…

Тогда Матвей сказал о нищих то, что хотелось, но Пушкарь, наморщив лоб, ответил:

– Нет, ты перемогись! Обычай надо исполнить. Нехорошо?

Юноша съёжился, ему стало неловко перед солдатом и жаль сказанного.

Зашёл к Палаге, она была в памяти, только ноги у неё совсем отнялись.

– Некрасивая, чай, стала? – виновато спросила она.

– Красивая… ещё лучше…

За сутки она истаяла страшно: нос обострился, жёлтые щёки опали, обнажив широкие кости скул, тёмные губы нехорошо растянулись, приклеившись к зубам.

– Родимый, – шелестел её голос, – ах, останешься ты один круглым сиротиной на земле! Уж ты держись за Пушкарёва-то, Христа ради, – он хошь слободской, да свят человек! И не знаю лучше его… Ох, поговорить бы мне с ним про тебя… коротенькую минутку бы…

Он был рад предлогу уйти от неё и ушёл, сказав, что пришлёт солдата.

А послав его к Палаге, забрался в баню, влез там на полок, в тёмный угол, в сырой запах гниющего дерева и распаренного листа берёзы. Баню не топили всего с неделю времени, а пауки уже заткали серыми сетями всё окно, развесили петли свои по углам. Кожемякин смотрел на их работу и чувствовал, что его сердце так же крепко оплетено нитями немых дум.

Слышал, как Власьевна и Наталья звали его, слышал густое урчание многих голосов на дворе, оно напоминало ему жирные пятна в ушате с помоями. Хотелось выйти на пустырь, лечь в бурьян вверх лицом и смотреть на быстрый бег сизых туч, предвестниц осени, рождённых Ляховским болотом. Когда на дворе стало тихо и сгустившийся в бане сумрак возвестил приближение вечера, он слез с полка, вышел в сад и увидал Пушкаря, на скамье под яблоней: солдат, вытянув длинные ноги, упираясь руками в колени, громко икал, наклоня голову.

– Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! – заговорил он, прищурив глаза. – Пренебрёг? А Палага – меня не обманешь, нет! – не жилица, – забил её, бес… покойник! Он всё понимал, – как собака, примерно. Редкий он был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное ему, чтобы – баба! Я, брат, старый петух, завёл себе тоже курочку, а он – покажи! Показал. Раз, два и – готово!

Матвей дотронулся до него и убедительно попросил:

– Давай, схороним её хорошенько, – без людей как-нибудь!

– Палагу? – воскликнул солдат, снова прищурив глаза. – Мы её само-лучше схороним! Рядышком с ним…

– Не надо бы рядом-то…

– Рядом! – орал солдат, очерчивая рукою широкий круг. – Пускай она его догонит на кругах загробных, вместе встанет с ним пред господом! Он ему задаст, красному бесу!..

– Не ругайся, нехорошо! – сказал Матвей.

Солдат посмотрел на него, покачал головой и пробормотал:

– Вя-вя-вя – вякают все, будто умные, а сами – дураки! Ну вас к бесам!

Пьянея всё более, он качался, и казалось, что вот сейчас ткнётся головой в землю и сломает свою тонкую шею. Но он вдруг легко и сразу поднял ноги, поглядел на них, засмеялся, положил на скамью и, вытянувшись, сказал:

– Боле ничего…

«С ним жить мне!» – подумал юноша, оглядываясь.

К вечеру Палага лишилась памяти и на пятые сутки после похорон старика Кожемякина тихонько умерла.

Матвей уговорил солдата хоронить её без поминок. Пушкарь долго не соглашался на это, наконец уступил, послав в тюрьму три пуда мяса, три – кренделей и триста яиц.

Зарыли её, как хотелось Матвею, далеко от могилы старого Кожемякина, в пустынном углу кладбища, около ограды, где густо росла жимолость, побегушка и тёмно-зелёный лопух. На девятый день Матвей сам выкосил вокруг могилы сорные травы, вырубил цепкие кусты и посадил на расчищенном месте пять молодых берёз: две в головах, за крестом, по одной с боков могилы и одну в ногах.

– Ну, брат, – говорил солдат Матвею ласково и строго, – вот и ты полный командир своей судьбы! Гляди в оба! Вот, примерно, новый дворник у нас, – эй, Шакир!

Откуда-то из-за угла степенно вышел молодой татарин, снял с головы подбитую лисьим мехом шапку, оскалил зубы и молча поклонился.

– Вот он, бес! – кричал солдат, одобрительно хлопая татарина по спине и повёртывая его перед хозяином, точно нового коня. – Литой. Чугунный. Ого-го!

Дворник ловко вертелся под его толчками, не сводя с Матвея серых, косо поставленных глаз, и посмеивался добродушным, умным смешком. В синей посконной рубахе ниже колен, белом фартуке, в чистых онучах и новых лаптях, в лиловой тюбетейке на круглой бритой голове, он вызывал впечатление чего-то нового, прочного и чистого. Его глаза смотрели серьёзно и весело, скуластое лицо красиво удлинялось тёмной рамой мягких волос, они росли от ушей к подбородку и соединялись на нём в курчавую, раздвоенную бороду, открывая твёрдо очерченные губы с подстриженными усами.

– Бульна хороша золдат! – говорил он, подмигивая на Пушкаря.

Матвей смущённо усмехался, не зная, что сказать. Но Шакир, видимо, поняв его смущение, протянул руку, говоря:

– Давай рука, хозяин! Будем довольна, ты – мине, я – тибяй…

И, вдруг облапив Пушкаря, поднял его на воздух и куда-то понёс, крича:

– Айда, абзей! Кажи – какой доска? Кажи шерхебель, всю хурда-мурда кажи своя!

Матвей засмеялся, легко вздохнул и пошёл в город.

При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь, что его не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за всем, что ставила на пути его окуровская жизнь.

Бросилось в глаза, что в Окурове все живут не спеша, ходят вразвалку, вальяжно, при встречах останавливаются и подолгу, добродушно беседуют.

Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток, на пустынной улице стоят две женщины, одна – с вёдрами воды на плечах, другая – с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча на плечо и, вздохнув, говорит:

– Вот уж опять – четверг.

– Бежит время-то, милая!

– Через день и тесто ставить…

– С чем печёшь?

– По времени-то с капустой надо, а либо с морковью, да мой-от не любит…

Они косятся на Кожемякина, и баба с узлом говорит:

– А сходи-ка ты, мать моя, ко Хряповым, у них, чу, бычка зарезали, не продадут ли тебе ливер. Больно я до пирогов с ливером охотница!

Баба с вёдрами, не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая как бы о другом о чём-то:

– Хряповы – они и детей родных продадут, люди беззаветные, а бычок-от у них чахлый был, оттого, видно, и прирезали…

Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни – не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, – покачивая головами, они смотрят вслед ему.

Тихо плывёт воз сена, от него пахнет прелью; усталая лошадь идёт нога за ногу, голова её понуро опущена, умные глаза внимательно глядят на дорогу, густо засеянную говяжьими костями, яичной скорлупой, перьями лука и обрывками грязных тряпок.

Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги – редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, – непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а другой сел у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.

На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно, как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун – падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирели дурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе – из ворот домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь, идут вдоль заборов.

Кажется, что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена, не хочет двигаться решительно и быстро, не умеет смеяться, не знает никаких весёлых слов и не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами.

На Стрелецкой жили и встречались первые люди города: Сухобаевы, Толоконниковы, братья Хряповы, Маклаковы, первые бойцы и гуляки Шихана; высокий, кудрявый дед Базунов, – они осматривали молодого Кожемякина недружелюбно, едва отвечая на его поклоны. И ходили по узким улицам ещё вальяжнее, чем все остальные горожане, говорили громко, властно, а по праздникам, сидя в палисадниках или у ворот на лавочках, перекидывались речами через улицу.

– У меня – бардадын, фалька и осьмёрка козырей…

– Н-ну? Подтасовал?

– А у него, лешего, хлюст козырей: туз, король, валет.

– Подтасовал!

– Стало быть – у меня двадцать девять с половиной, в у него тридцать один…

В другом месте кричали:

– Василь Петров, ты давеча за что Мишку порол?

– Хвост кошке насмолил сапожным варом, бесёныш!

Хохочут.

В праздничные вечера в домах и в палисадниках шипели самовары, и, тесно окружая столы, нарядно одетые семьи солидных людей пили чай со свежим вареньем, с молодым мёдом. Весело побрякивали оловянные ложки, пели птицы на косяках окон, шумел неторопливый говор, плавал запах горящих углей, жирных пирогов, помады, лампадного масла и дёгтя, а в сетях бузины и акации мелькали, любопытно поглядывая на улицу, бойкие глаза девиц.

– Иду я вчера от всенощной, – медленно течёт праздничная речь, – а на площади лежит пожарный этот, в самой-то грязи…

– То-то не пел он вчера!

– Лежит это он растёрзанный, срамотный весь, – Лизавета, отойди-ка в сторонку…

А отцы семейств ведут разговоры солидные:

– Как прекратили откупа, куда больше стал мужик пить.

Старый красавец Базунов, сидя на лавке у ворот, плавною искусною речью говорит о новых временах:

– Понаделали денег неведомо сколь, и стали оттого деньги дёшевы! Бывало-то, фунт мяса – полушка шёл, а теперь, на-ко, выложи алтын серебра!

Базунов славен в городе, как знаток старины, и знаменит своим умением строить речь во всех ладах: под сказку, по-житийному и под стих.

Говорят о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают друг другу дневные и ночные сны.

– Лёг я вчерась после обеда вздремнуть, и – навалился на меня дедушка…

– А я, сударь мой, сёдни ночью такое видел, что не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову в руках и не знаю – чего делать мне?

По дороге храбро прыгают лощёные галки, не боясь человечьих голосов, влетают на заборы и кричат о чём-то. Далеко в поле бьёт коростель, в слободе играют на гармонике, где-то плачет ребёнок, идёт пьяный слесарь Коптев, шаркая плечом о заборы, горестно всхлипывает и бормочет:

– Ну, вино-оват! Нате, винова-ат я! Нате, бейте, – потрудитесь!

На западе красно горит окуровское солнце, лишённое лучей.

Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, – речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно было поймать их общий смысл.

Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых, к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два слова:

– Мачехин муж – у-у!

Он вздрогнул, – девица показала ему язык и исчезла. В другой раз кто-то весело крикнул из окна:

– Припадочный идёт!

«Это почему же? – удивился Матвей и, добросовестно подумав, вспомнил свой обморок. – Всё знают!»

Он не обижался, но, удивляясь недружелюбному отношению, невольно задумывался.

Однажды за окнами базуновского дома он услыхал такие речи:

– Опять Савёлки Кожемякина сын шагает…

– Чего это он ходит?

– Пускай. У нас и свиньи невозбранно по улице гуляют…

– Ох, не люблю я ходебщиков этих! Да ещё такой…

Матвей не пожелал слышать, какой он.

В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, – сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.

– Арр-тьфу! – отвечал исправник.

На Поречной гуляли попы, чиновники и пышно разодетые дамы; там молодого парня тоже встречал слишком острый интерес к его особе.

– Ах какой! – воскликнула однажды немолодая дама в розовом платье и зелёной шляпке с перьями и цветами. Господин в серой шляпе и клетчатых брюках громко сказал:

– Хотите поцеловать? От него луком пахнет.

– Ах, насмешник!

– Он толокно ест с конопляным маслом.

И клетчатый человек стал кричать, постукивая тростью о забор:

– Эй, парень! Поддёвка! Эй…

Кожемякин торопливо повернул на пустырь, где строили собор, и спрятался в грудах кирпича, испуганный и обиженный.

Ему захотелось отличить себя от горожан, возвыситься в их глазах – он начал носить щегольские сапоги, велел перешить на себя нарядные рубахи отца. И однажды, идя от обедни, услыхал насмешливый девичий возглас:

– Мамочки, как выпялился!

– Ровно пырин, – пояснила другая девица.

Ему казалось, что все окна домов смотрят на него насмешливо, все человечьи глаза – подозрительно и хмуро. Иногда короткою искрою мелькал более мягкий взгляд, это бывало редко, и он заметил, что дружелюбно смотрят только глаза старух.

Он полюбил ходить на Петухову горку – это было приятное место: маленькие домики, дружно связанные плетнями, стоят смиренно и смотрят задумчиво в тихое поле, на холмы, весною позолоченные цветами лютиков и одуванчиков, летом – буро-зелёные, словно они покрыты старинным, выцветшим штофом, а в тусклые дни долгой зимы – серебристо-белые, приветно мягкие. Там, далеко за холмами, стоит синяя стена Чёрной Рамени, упираясь вершинами мачтовых сосен в мякоть серых туч. В поле весело играют ребятишки, со дворов несутся гулкие звуки работы бондарей.

Здесь он нашёл недруга в лице сапожника Сетунова: сидя под окнами или на завалинке своей ветхой избы, с красными облупленными ставнями в один створ, сапожник сучил дратву, стучал молотком, загоняя в каблуки вершковые гвозди, кашлял, хрипел и всех прохожих встречал и провожал прибаутками. Сам он был человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен, казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает, сидя на земле. Ещё издали заметив нарядно одетого парня, сапожник складывал руки на груди и начинал пронзительно свистеть, якобы отдыхая и любуясь синими далями, а когда Матвей равнялся с ним, он испуганно вскакивал на ноги, низко кланялся и нарочито тонким голосом говорил:

– Ах, простите, извините, не звоните…

Или любезно спрашивал:

– Чего кочет хочет, о чём он хлопочет?

Это смешило Матвея, но скоро словечки Сетунова стали вызывать у него смутное ощущение неловкости перед чахлым человеком.

– Опять пошёл Савось на авось! – сказал однажды сапожник.

«Верно ведь! – подумал Кожемякин. – Что я хожу?»

И ушёл на кладбище посмотреть, целы ли берёзы над могилой Палаги. Две из них через несколько дней после посадки кто-то сломал, а одну выдрал с корнем и утащил. Матвей посадил новые деревья, прибавив к ним молодую сосну, обнёс могилу широкой оградой и поставил в ней скамью.

Всё чаще заходил он в этот тихий уголок, закрытый кустами бузины, боярышника и заросший лопухом, и, сидя там, вспоминал всё, что видел на улицах города. Вокруг него в кустах шумели воробьи, качались красные гроздья ягод, тихо осыпался жёлтый лист, иногда прилетала суетливая стайка щеглят клевать вкусные зёрна репья. Хорошо было сидеть тут, глядя, как большое красное солнце важно опускается в болото, щедро обливая тёмно-синюю щетину ельника золотом и багрецом. Ярко рдеет белесое окуровское небо; огромные комья сизых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, в густом дыме вспыхивает и гаснет кровавое пламя, струится, сверкает расплавленное золото. Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются в их мохнатые тела подобно окровавленным мечам; вот встал в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное тело, возникает в облаках синий змий и тонет, сгорает в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря: «Пожалей. Полюби».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю