Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Дёрнул гостя за руку и окончил:
– А тебе – жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она – эх, когда она лет сорока будет – встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж – да-а! Вылез бы! А – не позволят червяки-то ведь, не разрешат?
Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал:
– Богат будет Ванька! Ох, богат…
Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину:
– А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо?
– Ничего, ладно, – согласился гость. – Конечно, добро рубля дороже…
– А ты брось это, – перебил его Хряпов. – Добро – всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него – сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то – на тридцать, а я тебя – на триста, – вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, – вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив…
Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя.
– А мы – бога в плательщики за нас ставим, и это – взаимный обман! Нет, ты сам, сам – заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на – живи без труда…
«Вот что вконец съело ему сердце», – с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал:
– Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку…
– Идёшь?
Хряпов с трудом стал подниматься на ноги.
– Ты – сиди, не беспокой себя, сиди!
– Ничего! – бормотал старик, изгибаясь. – Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой – могу! Ничего. Ты тут – любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает.
Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал.
– Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих – от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?
– Бываю.
– И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать – милое дело, не соврёт, не обидит…
И, засмеявшись, тихонько добавил:
– Это я – шучу всё!
«Да, вот оно как, – печально размышлял Кожемякин, идя домой, – вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы – до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…»
Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот.
Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал:
– Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета.
– Давно ли здесь? – пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин.
А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал:
– Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и – сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно…
Говорил он спокойно, не торопясь, но – как всегда – казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались.
Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе:
– А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич!
– Да, – говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, – дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то – евреями и прочими, кто поумнее нас. Это – доказано!
Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение.
– Не понимаю я чего-то, – заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, – какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес…
Сухобаев вскочил со стула.
– То есть – это как же? Ведь какие люди – вопрос! В евреев – не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с!
Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал:
– Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут – вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту – господь с ней! – сядут, так ведь это же что будет-с?
Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил:
– Тогда прямо уж – к хивинцам поезжай конину кушать!
– Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! – уверенно сказал Тиунов. – Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно.
– Какие – надежды? – спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил:
– Первее всего – полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли…
– Видите-с? – воскликнул Сухобаев. – А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову…
– Самое же главнейшее и обидное, – продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, – и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны.
Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил:
– Какой расчёт?
Тогда Тиунов заговорил громче, торопливее и отрывистей.
– Расчёт – ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, – поняли? Чтобы сразу было видно – это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок – ага!
Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел.
– Тут – так придумано, – клокотали и кипели слова в горле у него, – Россия разрослась – раз! начальство сконфузилось – два! Потеряло свой форс, обращается к народу – давай, разберёмся в делах совместно и дружески – три! А хитрые эти люди, – я думаю, что предварительно – немцы, хотя видимость и показывает на жидов, – так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и – это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ – глуп и помощи от него напрасно ждать!
– Н-ну, – сказал Сухобаев, покачивая головой, – это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз – не тут опасность!
– Нет – тут, именно в этом месте! – жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола.
Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга.
– Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? – ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом:
– Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с!
Кожемякин сидел ошеломлённый всем, что слышал, огорчаясь возникшим спором, желал остановить его и не умел.
– Погодите-ка, – бормотал он, – не в этом ведь дело, надо согласие…
Перед ним стояло лицо Хряпова, неотвязно вспоминались слова старика о добре, которое надо делать с восторгом, до безумия, и слова эти будили приятно тревожную мысль:
«Вдруг все проникнутся насквозь этим и – начнётся…»
– Постойте-ка, вы! – обращался он к спорящим. – Давайте-ка сообща…
Сухобаев, жёлтый со зла, сверкал глазами и, усмехаясь, ядовито говорил:
– Не-ет, с этим я никак не соглашусь, совсем не согласен!
– А – отчего? – сухо спрашивал Тиунов, воткнув в лицо ему свое тёмное око.
– От того самого, что причастие к жизни должно иметь свой порядок-с!
– Это какой же?
– А такой: сначала я, а после и вы, – да-с!
– Я вперёд вас не забегаю, но – спрашиваю вас: вы до сего дня где были?
– Я? Тут!
– Так-с! А здесь что – Россия или нет?
– Здесь-то?
Сухобаев замолчал, видимо, боясь ответить.
– То-то и есть, – говорил Тиунов, как-то всхрапывая, – то-то вот и оно, что живём мы, а где – это нам неизвестно!
– Вот – верно! – согласился Кожемякин. – Василий Васильич, это, брат, верно!
– Почему? – тревожно кричал Сухобаев. Кожемякин не мог объяснить и, сконфуженно вздохнув, опустил глаза, а кривой бойко забарабанил:
– Потому, первее всего, что чувствуем себя в своём уезде, своём городе, своём дому, главное – в дому своём! – а где всё это находится, к чему привязано, при чём здесь, вокруг нас Россия, – о том не думаем…
– Во-от! – примирительно воскликнул Кожемякин, а Сухобаев вдруг затопал ногами на одном месте, точно судорогой схваченный, задохнувшись прохрипел:
– Прощайте-с! – и быстро убежал.
– Ах, господи! – огорчённо сказал Кожемякин, вставая на ноги и глядя вслед ему. Тиунов тоже вскочил, наклонил голову, высунув её вперёд, и, размахивая правой рукой, быстро заходил по комнате, вполголоса говоря:
– То же самое, везде – одно! В каждой губернии – свой бог, своя божья матерь, в каждом уезде – свой угодник! Вот, будто возникло общее у всех, но сейчас же мужики кричат: нам всю землю, рабочие спорят: нет, нам – фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее и укреплять разумное, тоже насыкается – нам бы всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот!
Он наткнулся на стол, ощупал его руками, сел и начал чесать шрам на месте глаза, а здоровый его глаз стал влажен, кроток и испуганно замигал.
– Вот, Матвей Савельич, я – кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно сказать, что он дурак, не более того, да!
Капля пота скатилась с его щеки, оставив за собою светлый след, ноздри его дрожали и губы двигались судорожно.
– Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, – жалобно и тихо говорил он, – совершенно незнакомый сам с собою, и вам, например, неизвестно, что такое Саратовская губерния и какие там люди, – неизвестно?
– Нет, – виновато ответил Кожемякин.
– Ну, да! – печально кивнув головой, сказал Тиунов, сгибаясь над столом. – И от этой неизвестности Россия может погибнуть, очень просто! Там, в Саратовской, вокруг волнение идёт, народишко усиливается понять свою жизнь, а между прочим, сожигает барские дома. Конечно, у него есть своя мысль на это, ибо – скажем прямо – господа его жгли живьём в свою пору, а всё-таки усадьба – не виновата! Нет, Россия очень может погибнуть! Там, видите, среди этого волнения немцы – здоровеннейший народ, Екатериною поселен, так они – спокойны! Совершенно! Потирают руки – я сам видел: стоит немец с трубкой в зубах и потирает руки, а в трёх местах – зарево!
Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но – что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий голос:
– В Воргороде творится несосветимое – собирается народ в большие толпы и кричит, а разные люди – и русские и жиды, а больше всего просто подростки – говорят ему разное возбуждающее. Господи, думаю я, из этого образуется несчастие для всех! И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди, говорю, – первее всего не о себе, а о России надо думать, о всём народе. Сейчас меня за ногу и за полу сдёрнули, затолкали, накричали в нос разных слов – чёрная сотня и прочее, а один паренёк – очень весёлый, между прочим, – ударил меня по шее. Тут я его вежливо спрашиваю – зачем же вы меня по шее? А вы, говорит, привыкли, чтобы по морде? Обратите внимание на слова «вы привыкли, чтобы по морде», вот на это самое «привыкли», а? Это слово чрезвычайно русское – «привыкли, чтоб по морде»! Нет, говорю, молодой человек, я совсем наоборот желал бы. Смеётся – «по затылку, что ли?» Пошли мы с ним в трактир, и я почти реву – не от удара, конечно, – а от тоски эдакой! Говорим, и он сознался: простите, дескать, товарищ, дурак я, ударил вас совершенно зря, а теперь стыжусь! Это, говорит, наверно, оттого, что меня тоже очень много таскали за вихры, по морде били и вообще – по чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие – бить человека по морде?
Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась.
– Вы извольте заметить слово – «удовольствие»! Не иное что, а просто – «удовольствие»! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае – безопасно, а если вообще взять…
Тиунов встал, опираясь руками о стол.
– Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а – ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу – одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а – что к чему и где настоящий путь правды, – это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где – не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой – тут и всё! И – боюсь: Россия может погибнуть!
– Я тоже ничего не понимаю, – глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно.
– Есть тут одна девица, – начал Матвей Савельев.
Но Тиунов, мотнув головой, отозвался:
– Видел я девиц!
Снова помолчали, потом Тиунов проворчал:
– Лихорадка у меня, должно быть…
– Вы прилягте, – предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать.
Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл.
– Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилось большое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли.
Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге:
– Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова – вовсе не голова, а – наоборот…
«Нет, я уйду!» – решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно:
– Разве я у вас на дороге лёг?
«Путаный человек», – думал Кожемякин, выйдя за ворота.
С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного.
Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил:
«Видно – помирает кто-нибудь, за попом она…»
И – остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это.
Влажная холодная кисея [20]20
тонкая, редкая ткань, начально из индейской крапивы, ныне из хлопка – Ред.
[Закрыть]висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон «Лиссабона» были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос.
Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира.
«Неугомонный какой!» – одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир.
Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти – в большинстве знакомые – люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.
Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова:
– Воссияй мирови свет разума!
И гудел бас:
– Тебе кланяемся – солнце правды!
«Чужими словами говорят», – отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова.
– Вскую шаташася языцы! – кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо:
– Содом и Гоморра…
Звучали жалобы:
– Когда не надобно – начальство наше мухой в рот лезет.
– А тут – предоставлены мы на волю божию…
И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова:
– Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете!
– Ш-ш! – зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь:
И знал я, о чём он тоскует,
И знал он, о чём я грущу:
Я думал – меня угостит он,
Он думал, что я угощу…
Рассыпался смех, и снова стало шумно, и снова сквозь всё проникали крики:
– Я – Россию знаю, я её видел! Не я чужой ей, а вы посторонние, вы!
– Тише! – крикнул Посулов вставая, за ним это слово сказали ещё несколько человек, шум сжался, притих.
– Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой памяти о жизни лишены, да! Чужой – это кто никого не любит, никому не желает помочь…
– Однако, – кричал Сухобаев, – объясните – вы кто такой? Вам что угодно-с?
– Человек я!
– Половой, значит, – услужающий?
Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову:
«Перестань!»
Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили:
– Встань, не видно!
– Громче!
– Стойте, тише, братцы!..
– Кто это?
– Неизвестно.
Внятно раздавались чьи-то слова:
– Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это – один закон, для нас и нет другого, – пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости…
Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.
– Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами…
– Спасибо, парень!
Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:
– Господа обыватели! И вы, господа начальство, – что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает…
– Вы, известные-то, воры все!
– Что-с?
– То-с!
– То есть как?
– Так!
И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.
– Это моё помещение! – визгливо выкрикивал Сухобаев.
Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:
– Вот они – глядите! Во-от они-и!
– Стой! – хрипел старик, отбиваясь.
В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики:
– За что ты его, чёрт?
Чей-то голос торопливо и громко говорил:
– Чернокнижником считается, это – которого Сухобаев обделал…
– Имущество же он всё своё на училище отдал, городу!
Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал:
– Ошибся он, дурашка!
Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей:
– Стойте! Это ничего! Если человек обижен – ему легко ошибиться…
Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал:
– Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам – истинное божье говорят, и – надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное – богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам…
– Верно, старик! – крикнули снизу.
– Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, – вступают на наше место юноши…
Он размашисто перекрестился.
– Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру – вот чего пожелаем…
Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.
Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему:
– Я вам не верю.
Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:
– Не верите?
– Нет.
Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:
– Это меня – огорчает. А в аптеку послали?
Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.
Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив:
– Почему же вы так думаете, доктор?
– Так мне удобнее, – ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон.
«Опять я захворал», – думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук.
– Захворал я, Люба? – спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.
– Что? – спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.
– Позвольте! – отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок – синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.
– Так, – сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина. – Извините – мадемуазель…
– Матушкина.
– Мне всё хочется сказать – Батюшкова, – эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?
– Нет.
– До завтра!
Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и – не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.
Люба, сидя у постели, гладила руку больного.
Собравшись с силами, Кожемякин спросил:
– Умираю, что ли?
– Ой, нет! – вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. – Что вы?
– Сердце у вас слабое, – тихо сказал певчий, – вот и всё!
– Вам ничего не надо делать, – добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся.
– Я ничего и не делал никогда…
Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил:
– Не понравился он вам?
– Нет. Вы – тише!
«Зачем?» – хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут говорить и, напрягая слух, ловил слова, едва колебавшие тишину.
– Теперь, – шептал юноша, – когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, – теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное – узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться – «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо…
Явился Тиунов и тоже шептал:
– Я говорю – отечество, Россия! Дорогие мои – собор строить разрешено, а вы опять – бойню…
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину – тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.
На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал:
– Это не более, как всеобщая куриная слепота-с!
Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла.
«Милая, – мысленно проводил её Кожемякин, – радость человеческая!»
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там – дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:
– Ну, что – лучше?
– Лучше! – отзывался он.
Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему – да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, – ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, – больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего – чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.
«Как бы он не соблазнил Любовь-то, – тревожно думалось Кожемякину. – Господи – помилуй её!»
Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:
– Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.
Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:
– Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался…
Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.
– Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!
Татарин, всхлипнув, припал к нему.
– Ничего! – утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. – Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал…
– Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! – бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. – Доброму человека бог нада благдарить – много ли у него добрым-та?
И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но – боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.
– Вот, видишь, – говорил он, – народился добрый-то народ!
– Есть, есть! – согласно кивая головой, ответил татарин. – Пошёл молодой – бульно хорош людя!
– Любовь-то, а?
Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.