Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
– Ага, кликуша…
Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и – исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.
…Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.
За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:
– «Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать…»
Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:
– Будем говорить просто, по-азбучному…
– Кривой – ушёл? – тихо спросил Кожемякин.
Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:
– Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой – он ничего…
Помолчал и добавил:
– Он на якорь похож…
На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.
«Господи, господи, – думает он, – как я сам себе противен».
И снова лезут в уши книжные слова:
– «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…»
…Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.
– Тошно мне! – стонет Кожемякин.
– Рассолу, что ли, дать? – спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.
– Рассказал бы что…
– Из книжки?
– Зачем? Про себя.
Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:
– Про себя-то я ничего не знаю.
И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:
– А вот, я расскажу, ворона меня любила, это – занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал – страсть как, все руки вспухли, – больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал – бьёт меня не щадя, да и ну!
Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.
– А потом – привыкла, да так – словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.
Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:
– А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!
И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:
– Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя – того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все…
Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?
В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:
– Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу – умирает она, – взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!
«Молодой, красивый, – думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, – ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше – в уголок прячется».
Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже – обидное.
«Вот, погоди, я возьму себя в руки», – подумал Кожемякин, засыпая.
…Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, – на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.
«Вор! Максим!» – сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:
– Караул!
Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.
– Попался! – давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:
– Христа ради – погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай…
– Ты-ы? – удивлённо спросил Кожемякин и вдруг – обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.
Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:
– Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, – только – не зови никого!
Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.
– Молчи! – сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался – было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.
– Кто тебя научил, а?
Кожемякину хотелось услышать в ответ – Максим, но Дроздов забормотал:
– Известно кто – бес!
– Дурак ты, дурак! – вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.
– Это ты – на меня? – шёпотом осведомился он, холодея.
Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:
– Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть – ну, господи, на тебя, эко!
– Ах ты, – вот уж дурак! – подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. – Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!
Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:
– Не ходи-и! Побей сам, милый, – не больно, а? Не зови-и!
Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.
«Здорово я его побил!» – удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:
– Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного…
– Прогони меня! – предложил Дроздов, подумав.
– А не стыдно тебе? – пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:
– Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, – пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.
– Вот позвать полицию… – вяло сказал Кожемякин.
– Зови! – громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. – Она те встанет в денежку, она – не как я – сумеет в укладку-то заглянуть!
И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно:
– Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь!
Кожемякину стало стыдно и неловко.
– Молчи, говорю, блудня!
Он не знал – что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова – противно, да и достаточно бит он.
И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он испугался, вскочил со стула и растерянно сказал Дроздову:
– Идут, чу! Ты, чёрт, – ври чего-нибудь! Не хочу огласки…
– Конечно, – прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен.
В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо.
– Ну, что вы? – смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою. – Это вот он всё…
– Лунатик я, – тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. – Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право!
– Идите, ничего! – устало пробормотал Кожемякин.
Они не торопясь исчезли. Дроздов, изогнувшись к двери, прислушался и с хитрой улыбкой шепнул:
– В сенях стоят!
«Точно я ему товарищ!» – мелькнула мимолётная мысль. Матвей Савельев сердито фыркнул: – Вот, позову, так они тебя так-то ли…
– Им только скажи! – прошептал Дроздов, глупо подмигнув. – Человека по шее бить первое удовольствие для всех!
Кожемякин почувствовал, что Дроздов обезоруживает его.
– Ну, ступай вон, блудня!
Но Дроздов повёл плечами, недоуменно говоря:
– Куда же я пойду? Ты думаешь, они поверили? Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду – вот прикурну на лежанке…
Подошёл к лежанке, свернулся на ней калачиком и, протяжно зевнув, сказал:
– О, господи! Тепло…
Тогда Кожемякин, усмехнувшись, загасил свечу, сел на постель, оглянулся – чёрные стёкла окон вдруг заблестели, точно быстро протёртые кем-то, на пол спутанно легли клетчатые тени и поползли к двери, а дойдя до неё, стали подниматься вверх по ней. Ветер шуршал, поглаживая стены дома.
– Юродивый ты, Семён, что ли? – укоряя, заворчал он. – Прямо блаженный ты какой-то…
– Ничего, – не сразу отозвался Дроздов. – Всё хорошо вышло. А то бы полиция, туда, сюда, – расходы лишние. А так – дай мне завтра сколько не жаль, я уйду, и – прощай!
– Неужто не стыдно тебе против меня?
– И просить стыдно, брат!
– А воровать?
Дроздов вздохнул и ответил:
– Воровать, конечно, труднее, – а всё-таки своей рукой делается, никто не видит, никто не знает…
«Вот пёс!» – подумал хозяин. – Да ведь страшно?
– И страшно, – а всё-таки свободней будто! Взял да и пошёл, никому не обязан.
– Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.
– Нет, я понимаю – вот ты хорош человек.
– А ты хорошего меня обокрасть затеял!
– Плохой – сам обокрадёт.
– Толкуй с тобой! – воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. – И не поймёшь: не то дурачок ты, не то – ребёнок, несмышлёная голова…
И почти до рассвета они мирно беседовали.
– Живёшь ты – нехорошо! – убеждённо доказывал Дроздов. – Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет…
– А как бы, по-твоему, жить? – насмешливо спрашивал Кожемякин.
– Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра – другое, а через месяц там – третье что-нибудь!
– В тюрьму и сядешь эдак-то.
– Везде люди одинаковы…
– Ты сидел?
– Я? Одиннадцать месяцев…
– Вот хорошо! За что?
– За деньги. Из-за них всего больше худа, – сонно ответил Дроздов.
– Украл?
– Да, как говорится…
– Много?
– Триста сорок семь с двугривенным…
Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:
– Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще – народ. Ух, брат, как били – насмерть! Женщин, девушек – за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они – как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы – это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, – всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг – сапожищами, а?
– Что ты врёшь! – вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:
– Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я – всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, – всё вижу. Голое это женское тело треплют.
– Да за что? – спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.
– Жиды, говорят!
– Врёшь ты!
– Право! Жиды, и – кончено!
Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.
– Тут ты и своровал?
– Нет, я спустя неделю, что ли…
– У жида же?
– Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить – всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их – без пощады, так и рвут!
– Перестань про это! – строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. – Ты про себя скажи…
– Я – про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает – что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он – внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе – разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! – цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, – просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки – полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко – стёкла побили, мебель поломали, ну – живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным – раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он – не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» – «Дал». – «Где вы их взяли?» – «Нашёл». А он – не верит, да и этот, ковыряло, объявил – пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!
– Ах, брат, – тихо сказал Кожемякин, – действительно, не в уме ты!
– Да! – согласился Дроздов, кивая головой. – В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.
– Судили?
– Как же! – с достоинством подтвердил Дроздов. – Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и – увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…
Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:
– Наврал ты всё это?
Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:
– Нет, зачем врать! Всё верно!
Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:
«Не врёт. Дурачок он…»
А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:
– А меня-таки одолевает сон!
– Взял бы подушку хоть, – предложил Кожемякин, отходя в угол.
Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему – он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал:
«Невзначай – пожалел, невзначай – украл! Что такое?»
Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят.
Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:
«Нет, пусть уйдёт, ну его… может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что…»
Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:
– Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!
Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:
– Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями…
Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.
Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо:
– Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:
– Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!
«Нет, дурак он!» – вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.
«Вот – опять ушёл человек неизвестно куда, – медленно складывалась печальная и досадная мысль. – Он – ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!»
В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:
«За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:
– Ой, батюшки, заглоталась я!
Максим сказал:
– Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши – как раскалённые.
Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко – хрипит:
– Смертушка пришла…
Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили – когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я – за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, – против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.
Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало – работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно – жалко, бессловесной жалостью.
Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс – не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал:
– Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит – ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем – разве помним?
Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.
Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся – верёвок в доме достаточно, а тоска – чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается – сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и – ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь – хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно.
Отпевал Наталью поп Александр – хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:
– Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили – заходите, жена сыграет.
Пойду».
Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.
Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив – это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.
– Ну, здравствуйте, – сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, – ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я – Марк Васильев…
И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:
– Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот – крупен и сыт, а люди, ну, – люди посуше здешних, и это справа – неважно, – а слева – недурно, цену себе понимают!
Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него – лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги – колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.
«Некрасивое лицо-то, а – приятное и даже будто апостольское», – подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.
Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.
Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко.
Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:
– Но позвольте же, дядя Марк…
А дядя Марк говорил спокойным баском:
– Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю – снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты – вот, – готовы другие!
– Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!
– Что ты – и все вы – говорите человеку? Человек, – говорите вы, – ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
– Ах, это же бог знает что! – кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.
Из угла раздавался охлаждающий возглас:
– Саша!
Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:
– Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё – скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты – начало всех деяний, источник всех осуществлений!
– Вам не интересно это? – вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.
Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:
– Очень интересно, как же! Очень, – прямо по моему недугу! Только – понимаю трудно.
– А кто, по-вашему, прав? – спросила она, улыбаясь и опустив очки.
– Дядюшка! – твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.
Попадья выпрямилась, восклицая:
– Слышишь, Саша?
Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:
– Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники – разве они знают действительность, разве считаются с нею?
– Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! – крикнул поп.
Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:
– А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и – нет!
– Не надо этого! – проворчал поп.
Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:
– Позвольте мне представить, – у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!
Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.
Попадья почему-то строго и сухо сказала:
– Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя – недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу…
Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:
– Знаю-с…
– Уже?
– То есть – догадался я. По уму, извините!
– Ах, вот как! – ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:
– Что, попишко?
Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:
– Воистину – так! Ой, дядя, я вас весьма люблю – и всё больше!
Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:
– У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова…
– Мансурова? Ба! – вскричал дядя. – Это, батенька мой, знакомое лицо, – помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!..
Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:
– Ушиб её ваш городок!
– Да? – тихо спросил Матвей Савельев. – Как это?
– Так, – по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, – даже кричит, – что наше-де время – не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!
– Воротится? – с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.
– Сюда? Нет, не воротится…
Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:
– Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве – это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это – от востока дано в плоть нам, – стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
– Дядя! – просительно и негромко воскликнула попадья.
Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:
– Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему – деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших – это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и – буду говорить!
Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
– Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков – бессмысленна, бесценна…
Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:
– Всем пользуясь – всё отрицать, эдакая подлость!
«Он – Евгению?» – думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
«Не воротится», – повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь – сейчас вот – умерла она, и сердцу больно.
Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
– Извините, засиделся, не заметил времени!
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
«Не воротится!»
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
– Хороший народ татаре! – уверенно сказал гость Кожемякину. – Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.