Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
– Зачастили? – говорит он, кивая головой на город. – Ну, перебьём?
Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:
– Начинай! Эх, соплемённые, – держись!
В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:
Ой, да ты, кукушка-а…
Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.
Вавила становится спиной к городу, лицом – к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном:
Ой ли, птица бесприютная-а,
Про-окукуй мне лето красное!
Вавила играет песню: отчаянно взмахивает головой, на высоких, скорбных нотах – прижимает руки к сердцу, тоскливо смотрит в небо и безнадёжно разводит руками, все его движения ладно сливаются со словами песни. Лицо у него ежеминутно меняется: оно и грустно и нахмурено, то сурово, то мягко, и бледнеет, и загорается румянцем. Он поёт всем телом и, точно пьянея от песни, качается на ногах.
Все, не отрываясь, следят за его игрою, только Тиунов неподвижно смотрит на реку – губы его шевелятся и бородка дрожит, да Стрельцов, пересыпая песок с руки на руку, тихонько шепчет:
– Вот, тоже., песок… Что такое – песок однако?
Из сумрака появляется сутулая фигура Симы, на плечах у него удилища, и он похож на какое-то большое насекомое с длинными усами. Он подходит бесшумно и, встав на колени, смотрит в лицо Бурмистрова, открыв немного большой рот и выкатывая бездонные глаза. Сочный голос Вавилы тяжко вздыхает:
Эх, да вы ль, пути-дороги тёмные…
Когда разразилась эта горестная японская война – на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:
– Вздуем!
Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:
– Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!
Фогель лениво возражал:
– Ну, не скажите! Они всё-таки…
Но Покивайко сердился:
– А що воно таке – высетаке?
И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:
– Скэптицизм? Я вам кажу – лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом…
Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:
– Накладём!
И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.
Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:
– Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!
Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.
– Какие они немцы? – неохотно возражали слушатели. – Чай, лет сто русский хлеб ели!
– Репой волка накормишь? Можешь? – серьёзно спрашивает Тиунов. – Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!
– Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!
Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в «Лиссабон», стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину:
– А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне…
Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил:
– Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины – да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу…
И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол.
В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то.
– Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! – предлагал озабоченно Павел Стрельцов. – Море там, вот его бы пустить в действие…
– Шабаш! – осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. – Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти – отсюда навалятся!
Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному.
Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал:
– Ну, Яков, не раздражай души моей зря – говори прямо: какие твои мысли?
Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко.
– Отступись! – с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько.
Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри – звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд.
Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали.
– Ну, – сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, – о чём же станем беседовать мы?
– Говори, что знаешь! – определил Бурмистров.
– Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать!
– Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! – ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается – красавец изобьёт его.
Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал:
– Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем – продавал подовые пироги…
И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво.
– Ты однако меня не дразни! – сказал Вавила сквозь зубы. – Я – кроткий, но коли что-нибудь против меня – сержусь я тогда!
Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил:
– Ты – кто?
– Я?
– Да, ты.
Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал.
– Ты – мещанин? – спокойно и с угрозою вновь спросил кривой.
– Я? Мещанин! – Вавила ударил себя в грудь кулаком. – Ну?
– А знаешь ты, что такое соответствующий человек? – спрашивал Тиунов, понижая голос.
– Какой?
Кривой тихо и раздельно повторил:
– Со-ответствующий!
Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал:
– Яков! Не бунтуй меня!
Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики.
– Брось дурить, кликуша! – сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами.
– Словно беременная баба, в самом деле! – презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. – Только тебе и дела – зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!
Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.
А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:
– Мы все – мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!
Никто не ответил на этот вопрос.
– Купец ли, дворянин ли и даже мужик – самый низкий слой земного жителя – все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело – какое?
Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.
– Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера – тоже политический, – никто не может объяснить – кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!
Ключников толкнул Вавилу в бок.
– Слышишь?
– Пошёл к чёрту! – пробормотал Вавила.
– Но вот, – продолжал Тиунов, – встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.
– Кожемякин? – угрюмо спросил Вавила.
– Вот, говорит, тружусь, главнейше – для мещанства, – не ответив, продолжал кривой, – для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, – злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.
Бурмистров снова спросил:
– Ты читал?
– Нет, не читал. Но – я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям – мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов [2]2
тиун – судья – Ред.
[Закрыть] – от людей нужных, и все мы тут – люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!
– Чего ты хочешь? – сурово спросил Вавила в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
– Как чего? Соответственного званию места – больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
– Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство – позади поставлено, а в первом ряду – Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
– Верно-о! Да, – дай мне ходу, да я – господи! – всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, – всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка – лучший друг – и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но – стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, – он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, – никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, – они шли медленно, – Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
– Мы, говорит, мещане – русские, а дворяне – немцы, и это, говорит, надо переменить…
Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:
– Как?
– Что?
– Переменить – как?
– До этого он не дошёл!
Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.
– А другие? – спросил он.
– Другие? – повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. – Другие – ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает…
– А печник? Там есть печник! Есть?
– Он – ничего! – хмуро сказал Вавила.
– Всё?
– Всё.
Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
– Все вы там – пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты – тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней – сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
– Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
– Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот – на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, – бери!
Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал:
– Я ведь не из-за денег…
– Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
– Идти мне?
– Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету – она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, – отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавила Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнём и болят, во рту – солёный вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, – тогда городовой Капендюхин дёргает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздаётся вопрос исправника:
– Кто?
– Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу!
– За что?
– Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
– Дать ему там, сукиному сыну!
– Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
– Ты мне за это целковый платишь? – остановясь под дождём, пробормотал Вавила.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
– Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца – слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
– Яков – на! Возьми, – вот он я! Действительно – верно! Эх – человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне – дорога, где мне жизнь?
Он – играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, – не желая слышать, – что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
– Ты – что? – спросил он, отодвигаясь от кривого. – Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
– Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!
– Душа у меня – для всего свободна! – воскликнул обрадованный Бурмистров.
– Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!
– Уйти? – воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. «Ишь ты, ловок!» – мельком подумал он и снова стал поджигать себя: – Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь – цепь! Уйду я, а – Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?
– Возьми с собой.
– Не пойдёт!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
– Я уговаривал её: «Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда – котом пристроюсь». – «Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я – первая!» Верно – она первая!
– Пустяки всё это! – тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.
– Ты меня успокой всё-таки! – снова заговорил он. – Что я сделал, а?
– Это насчёт доноса? – спросил кривой. – Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
– Вот – душа! – кричал Бурмистров, наливая водку. – Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
– Ты сообрази, – не торопясь, внушал кривой, – отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь – мещанин! Надо бы говорить – мешанин, потому – всё в человеке есть, а всё – смешано, переболтано…
– Верно! – мотая головой, восклицал Вавила. – Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
– А стержня – нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни – кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому – христопродавцы! Торговать, кроме души, – нечем. Живём – пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь…
– Верно! Жизнь беззаконная!
– Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть – нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!
Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум.
– Гляди вот, – говорил Тиунов, направляя глаз в лицо Вавилы, – ты на меня донёс…
Вавила передёрнул плечами, точно от холода.
– А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появился народ всех сословий, и все размышляют: почему инородные получили над нами столь сильную власть? Это значит – просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле его!
Прищурив глаз, кривой налил водки, выпил и налил ещё.
– А долго ты пить можешь? – с живым любопытством спросил Бурмистров.
Бывалый человек спокойно ответил:
– Пока водка есть – пью, а как всю выпью, то перестаю…
Этот ответ вызвал у Вавилы взрыв резвого веселья: он хохотал, стучал ногами и кричал:
– Эт-то ловко!
Просидели до позднего вечера, и с той поры Бурмистров стал всем говорить, что Яков Захаров – умнейший человек на земле. Но, относясь к Тиунову с подчёркнутым уважением, он чувствовал себя неловко перед ним и, вспоминая о доносе, размышлял:
«Молчит, кривой дьявол! Видно, ищет своей минуты, когда бы ловчее осрамить меня…»
При этой мысли кровь в груди у него горячо вскипала, он шумно отдувался, расширяя ноздри, как породистый конь, и, охваченный тревожным тёмным предчувствием неведомой беды, шёл в «раишко» к Лодке, другу своего сердца и складочному месту огорчений своих.
Лодка – женщина лет двадцати трёх, высокая, дородная, с пышною грудью, круглым лицом и большими серо-синего цвета наивно-наглыми глазами. Её густые каштановые волосы гладко причёсаны, тщательно разделены прямым пробором и спускаются на спину толстой, туго заплетённой косой. Тяжесть волос понуждает Лодку держать голову прямо, – это даёт ей вид надменный. Нос у неё не по лицу мал, остр и хрящеват, тёмно-красные губы небольшого рта очерчены строго, она часто облизывает их кончиком языка, и они всегда блестят, точно смазанные маслом. И глаза её тоже блестят приятною улыбкою человека, довольного своею жизнью и знающего себе цену.
Ходит она уточкою, вперевалку, и даже когда сидит, то её пышный бюст покачивается из стороны в сторону; в этом движении есть нечто, раздражающее угрюмого пьяницу Жукова; часто бывает, что он, присмотревшись налитыми кровью глазами к неустанным колебаниям тела Лодки, свирепо кричит:
– Перестань, дьявол! Сиди смирно!
Рыжая щетина на его круглой голове и багровых щеках встаёт дыбом, и глаза мигают, словно от испуга.
– Малина с молоком! – называет, восхищаясь, Лодку весёлый доктор Ряхин и осторожно, со смущённой улыбкой на костлявом лице, отдаляется от неё. Он тяготеет к неугомонной певунье, гибкой и сухонькой Розке, похожей на бойкую чёрную собачку: кудрявая, капризная, с маленькими усиками на вздёрнутой губе и мелкими зубами, она обращается с Ряхиным дерзко, называя его в глаза «зелёненьким шкелетиком». Она всем даёт прозвища: Жуков для неё – Ушат Помоевич, уныло-злой помощник исправника Немцев – Уксус Умирайлыч.
Третья девица – рыжая, коротенькая Паша – молчалива и любит спать. Позёвывая, она тягуче воет. У неё большой рот, неровные, крупные зубы. Косо поставленные, мутно-зелёные глазки смотрят на всех обиженно и брезгливо, а на Четыхера – со страхом и любопытством.
Сорокалетняя рослая и стройная Фелицата Назаровна Воеводина относится к девицам хорошо, покровительствует их сердечным делам, вмешивается в ссоры и умеет безобидно примирить. Лицо у неё хорошее, доброе, в глазах всегда как бы полупьяных, светится странная, полувесёлая улыбка. Она и сама ещё не прочь угодить гостям: чудесно пляшет русскую, ловко играет на гитаре, умеет петь романсы о любви. Голос у неё небольшой, но очень гибкий и слащавый, он точно патока обливает людей, усыпляя в них все чувства, кроме одного. Причёсывается Фелицата, спуская волосы на уши; любит хорошо одеваться, выписывает модный журнал, а когда пьяна – обязательно читает девицам и гостям стихи: «По небу полуночи ангел летел». При всём этом дела её идут хорошо: известно, что за три года она положила в сберегательную кассу при казначействе тысячу семьсот рублей.
Когда Бурмистров подходит к воротам «Фелицатина раишка» – обезьяноподобный Четыхер ударом толстой и кривой ноги отворяет перед ним калитку.
– Здравствуй, чёрт! – говорит Вавила, косясь на длинные ручищи привратника, сунутые в карманы короткого полушубка.
– Здорово, дурак! – равнодушно и густо отвечает Четыхер.
Бурмистров дважды пробовал драться с этим человеком, оба раза был жестоко и обидно побит и с той поры, видя своего победителя, наливался тоскливою злобою.
С нею он и шёл к Лодке. Женщина встречала его покачиваясь, облизывая губы, её серовато-синие глаза темнели; улыбаясь пьяной и опьяняющей улыбкой, томным голосом, произнося слова в нос, она говорила ему:
– Уж я ждала, ждала…
– Ждала! – сурово и не глядя ей в лицо, отзывался Бурмистров. – Я третьего дня был!
Она молча прижималась к нему, дыша прерывисто и жарко.
– Али смешала с кем?
– Тебя-то? – тихо спрашивала она.
Наигравшись с ним, она угощала красавца пивом, а он, отдыхая, жаловался:
– Вот – тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла!
– А ты ходи ко мне почаще! – предлагала Лодка, сидя на постели и всё время упорно глядя в глаза ему.
Он хмурился, мотал головой и скучно говорил:
– Велика радость – ты! Для меня все бабы – пятачок пучок. Тобой сыт не будешь!
– Али я тебя не кормлю, не даю тебе сколько могу?
– Я не про то, дура! Я про душу говорю! Что мне твои полтинники?
Беседовали лениво, оба давно привыкли не понимать один другого, не делали никаких усилий, чтобы объяснить друг другу свои желания и мысли.
– Чего тебе надо?! – равнодушно покачиваясь, спрашивала Лодка.
Бурмистров закрывал глаза, не желая видеть, как вызывающе играет ненасытное тело женщины, качаются спущенные с кровати голые ноги её, жёлтые и крепкие, как репа.
– Чего надо? – бормотал он. – Ходу, дороги надо!
– Иди! – двусмысленно улыбаясь, отвечала она. – Кто мешает?
– Все! И ты тоже!
В комнате пахнет гниющим пером постели, помадой, пивом и женщиной. Ставни окна закрыты, в жарком сумраке бестолково маются, гудят большие чёрные мухи. В углу, перед образом Казанской божьей матери, потрескивая, теплится лампада синего стекла, точно мигает глаз, искажённый тихим ужасом. В духоте томятся два тела, потные, горячие. И медленно, тихо звучат пустые слова, – последние искры догоревшего костра.
Но чаще Бурмистров является красиво растрёпанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской.
– Глафира! – орёт он, бия себя в грудь. – Вот он я, – твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня!
Тогда глаза Лодки вспыхивают зелёным огнём, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поёт, как нищий, уверенный в богатой милостыне:
– Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого…
– Глафира! – впадая в восторг, кричал Вавила. – Возьми ты сердце моё – возьми его – невозможно ему дышать, – ну, нечем же, нечем!
В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины, и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость.
– Нету воли мне, нет мне свободы! – причитает Вавила и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощённую зноем землю.
Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомлённое и бледное лицо женщины. Глаза у неё закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол – ему вдруг хочется уйти поскорее, и тихо, чтобы не разбудить её.
Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо:
– Ты что хочешь?
– Ухожу, – кратко говорил он, не глядя на неё. Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается.
– Когда придёшь?
– Приду – увидишь!
– Ну, прощай!
– Прощай!
И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал её и сквозь зубы говорил:
– Кабы не ты, дьявол мой, – эх! Был бы я свободен совсем…
Сначала она смеялась, вскрикивая:
– Щекотно, ой!
Но когда, раздражаемый её криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить её – Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала:
– Кузьма Петрович!
Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь:
– Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка!
Четыхер молча выплёскивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавила, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал:
– Дура! Шуток не понимаешь!
Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом.
Когда Вавила рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позёвывая, заметила:
– Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор – не верит!
– Смутьяны! – заворчал Вавила. – Бунтов захотели с жиру да со скуки!
Лодка равнодушно предложила:
– Хочешь – я Немцеву скажу про кривого?
– Что скажешь?
Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила:
– Не знаю! Ты научи.
Подумав, Вавила скучным голосом молвил:
– Нет, не надо. Не касайся этого, – что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще – наплевать на всё!
Через минуту он, вздохнув, добавил:
– Может, кривой-то правду говорит насчёт мещанов. И про бунт тоже. Конечно, глупость это – бунты, – ну, а я бы всё-таки побунтовался, – эх!
– Уж ты у меня! – запела Лодка, обнимая его.
– Н-да-а, я бы показал себя! – разгораясь, восклицал Бурмистров.
Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец.
Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала:
– Как? Как?
И удивлялась:
– Вот так память у тебя!
– Он меня, как скворца, учит! – объясняла Розка. – Посадит на коленки, возьмёт за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает!
Вздохнув, Лодка задумчиво молвила:
– Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, – ничего не боится!
– Ничего! А то вот какие стишки ещё…
Снова раздался её торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала:
– Эки пакостницы!
– А ты жри, знай! – отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула.