Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
– Отчего? – снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.
– Доля, значить, ей такая, – судьба!
– А щука?
– А щука – уплыла, куда ей надоть. Доля – она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже – до сухого листа можеть. Было в Воронеже– идёть это женщина, а сиверко – ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да – бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, – куда её понесёть, туда она и идёть!
Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.
– Это тараканы под печкой? – осведомился Боря, вздохнув.
Наталья ответила:
– Может, тараканы, а то мышата.
– И домовой тоже, – снова заговорил Маркуша, – он подпечек любить, это ему – самое место!
Постоялка пошевелилась и мягко сказала:
– Борис, иди спать!
– Ну, мама, рано ещё!
Она веско повторила:
– Иди, я прошу!
Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:
– Тогда и ты иди!
– Я посижу ещё здесь…
Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.
– Проводить пойти, – сказала Наталья, откладывая шитьё, – а то ты бы, Шакир, пошёл.
Татарин сорвался с места, но постоялка покачнулась вперёд и строго остановила его:
– Нет, пожалуйста, не надо!
«Что это она?» – подумал Кожемякин.
И негромко заметил:
– Испугается, пожалуй…
Она взглянула так сердито, точно вызывала на спор.
– Чего?
– Темна! – сказал Шакир, умильно улыбаясь, а Маркуша зачем-то гукнул, точно сыч, и тихонько засмеялся.
Постоялка, косясь на него, громко проговорила:
– Он знает, что ночью – темно.
Все замолчали, слушая, как торопливо стучат по лестнице маленькие ноги и срываются со ступеней. Потом наверху заскрипела и хлопнула дверь.
– Дошёл! – облегчённо вздохнула Наталья. – Чай, сердчишко-то как билося!
Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят на женщину порицающе, а одна – хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти: «Характерец, видно!»
Вот она снова прижалась к стене и как-то слишком громко и властно проговорила:
– Расскажите, Марк, ещё что-нибудь!
Его уши вздрогнули, он приподнял волосатое, безглазое лицо и однотонно просипел:
– Я, барынька, не Марк, а Елисей, это прозванья моя – Марков! Елисей, а по отцу – Петров, а по роду – Марков, вот я кто!
Кутаясь в шаль, она усмехнулась.
– Хорошо, буду знать. Что же, Елисей Петрович, доли эти – всегда злые, нет?
Маркуша стряхнул стружки с колена, посопел и не торопясь начал снова вытягивать из себя слова, похожие на стружки.
– Ежели ты с ей не споришь – она ничего, а кто её не уважает, тому – страдать!
– Вы вашу долю не видали?
– Не-ет! А вот хлебопёк один муромской, так он чуть не увидал. Бился он, бился – всё нету удачи! И узнал, случаем, один тайный стих из чёрной книги. Пошёл на перекрёст в лесе, где дороги сошлись, крест снял и читаеть стих этот. Раз читаеть и два – ничего, а начал в третьи, по лесу-то ка-ак гукнет: не могу-у-у… А он – храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну – всё читаеть, и в самом конце, в последнем, значить, слове – чу, идёт! Чижало таково тащится и стонеть, ну – не сдюжил он – бежать! И с этого дню, барынька, приключились ему в сердце корчи…
– Вы в бога верите? – вдруг спросила постоялка, наклоняясь вперёд.
Шакир и Наталья опасливо переглянулись, а Кожемякин вздрогнул, точно его укололо.
Маркуша тряхнул головой и дунул, как будто отгоняя шмеля.
– Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть – это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, – а при месяце она и вверх видить…
– Подождите, – перебила постоялка его речь, – значит, вы верите в бога?
Он тяжело приподнял голову, поглядел на неё чем-то из-под густых бровей и спросил:
– Али я хуже собаки?
– Бог – всемогущ, да?
– Ну, так что будить?
– Что же такое – судьба? – спросила она. – Откуда же доли эти?
Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:
– Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает – дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, – с того и говорится: «так на роду написано» – ничего, значить, не поделаешь!
«Нарочно он говорит нудно так, – думал Матвей, – озлить её хочет, – отступилась бы лучше!»
– Вот те и доли! А есть ещё прадоли – они на города даются, на сёла: этому городу – под горой стоять, тому селу – в лесе!
– Но послушайте, – мягче спросила она, – зачем же бог…
Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:
– А зачем – дело не наше! Дано нам что дано, и – ладно! А зачем – помрёшь – узнаешь…
Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:
– Вы знаете ангелов-хранителей?
– Ангели – как же! – отозвался он, качнув головой. – Ангель – это для богу угодных, на редких это, на – дурачков, блаженных, юродивых, ангели, – чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить – уж решено: этого – хранить, он богу угоден, нужен!
– А доли?
– А они – на испытание. Родилась ты, а – какова будешь? Вот те долю и дають – покажи себя, значить, какого ты смирения!
Кожемякин видел, что постоялка сердится – брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:
– Чудно вам думы наши слушать.
– А вы – так же думаете? – быстро и внятно спросила она его.
Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:
– Да ведь как же?
– И в долю верите?
– В долю все верят! – сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. – Про неё и в песнях поётся…
Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:
– Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить – доля, а дьявол – воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, – вот оно!
Лицо Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал: «Смеётся, леший!»
– Я те скажу, – ползли по кухне лохматые слова, – был у нас в Кулигах – это рязанского краю – парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, – и Москве живал, и запретили ему в Москве жить – стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это – не так, этого – не надоть, это – не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только – пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли – ухлопали, значить! Вот – он думал – воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей – ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра – не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским…
Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:
– Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы – умнее этого, это – цепи для живой вашей души и страшная путаница, – страшная!
Кожемякин тоже подался к ней, вытянул руку вдоль стола и, крепко вцепившись пальцами в край доски, прикрыл глаза, улыбаясь напряжённо ожидающей улыбкой.
Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём – в его едва видных глазах – что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.
Шакир не однажды предлагал рассчитать его, как человека нерабочего, но хозяин не решался.
– Оставь, ну его! Не объест. А прогоним – навредит ещё чем-нибудь!
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, – эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
И вот теперь он видел, как постоялка, плавно и красиво помахивая рукой, точно стирает, уничтожает чёрную тень Маркушиной головы, неподвижно прильнувшую к стене печи.
Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?
«Не торопись!» – мысленно просил он её, стыдясь попросить вслух.
– Всё это – древнее, не христианское, – внушала она горячо и ласково, точно мать сыну. – Дело в том, что мы, славяне…
«Почему – славяне?» – спрашивал себя Кожемякин.
– Религиозный культ…
«Культ?» – повторял Матвей смешное слово с недоумением и досадой, а в уши ему назойливо садились всё новые слова: культура, легенда, мистика. Их становилось всё больше, они окружали рассказчицу скучным облаком, затемняли лицо её и, точно отодвигая куда-то в сторону, делали странной и чужой.
Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.
Голос постоялки порвался, словно непосильно туго натянутая струна, она встала, оглянула всех, спросив негромко и как бы виновато:
– Неинтересно вам?
Матвей Савельев конфузливо опустил глаза, собираясь сказать, что слишком торопится она, трудно слушать, а Наталья поспешно и милостиво молвила:
– Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!
Помахивая в воздухе затёкшими пальцами, Шакир серьёзно и одобрительно говорил:
– Нашим книгам коран маленьки слова твоя есть, мачка, есть!
– Спасибо, Шакир! – сказала она смеясь, ловким движением накинула на плечи спустившуюся шаль и, вздохнув, пошла к двери.
– Ну, – спокойной ночи!
Кожемякину показалось, что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот до ушей, захихикал:
– Ни зерна не поняла, хи! Навешивал, навешивал я ей в уши-те – не понимат, вижу! Ай ты, господи-богородице-Никола, скольки народу на земле, а толку нету!
Кожемякин поднялся, грубовато говоря:
– Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она…
– Во-от! А я про что баю?
Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.
– Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит – не страшно!
– Молода! – ответил Маркуша. – Смолоду – все храбрятся, а поживёть, гляди – испугается!
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, – так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.
Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.
«И так со всем, что она говорит, – печально думал он, – всё как будто яснее, а – уходит дальше!»
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, – оттепель была в ту ночь.
Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:
– Славяне, славяне!
Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:
– А я про что баю?
А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:
– Это – не так, – не так!
Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, – маленький колокол кричал жидко и неубедительно.
Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.
«За утреню пойти, что ли?» – спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:
– Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!
Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:
«Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное».
«Клирошанки балуются», – не удивясь, подумал он тогда.
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись – не спасёшься», балуют – за себя, а молятся день и ночь – за весь мир.
Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и – чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил – и ему стало горько и стыдно.
Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.
Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест: были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна – с приданым, со младенцем. Когда он сказал Бобихе:
– Что ты мне каких сватаешь?
– А каких, свет?
– Да с изъянцем всё…
Дерзкая, избалованная старуха, подмигивая, ответила:
– По купцу, свет, и товар! Думаешь, город забыл про мачеху-то? Ой, нет! У города память крепкая!
И затряслась, охваченная тихоньким, скверным смешком.
…Он простоял у окна вплоть до времени, когда все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему:
– Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много – язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!
Кожемякин ступил в кухню и, неожиданно для себя, сурово сказал:
– Тебе бы не набивать голову ребёнку чем не надо!
Сказал и – понравился сам себе.
Чистенький, розовый и милый, Боря поднял брови, ласково здороваясь.
– Здравствуйте!
Матвей пожал его руку.
– С добрым утром!
– Благодарю! – шаркнув ногою, сказал Борис. – И вас также!
Тогда Матвей, чувствуя маленькую новую радость, засмеялся, схватил мальчика на руки и предложил ему:
– Ну, давай, что ли, дружиться, а?
– Конечно, давай! – согласился Борис. Пощупал волосы на голове Матвея и объявил: – Вот мягкие волосы у тебя! Мягче маминых.
– Да ну?
– Честное слово!
– Это, брат, хорошо.
– Почему?
Матвей смутился.
«А пёс знает – почему! Экой пытливый!» – подумал он, опустив Борю на под и спрашивая:
– Ты чай пил?
– Нет ещё. Ещё мама не оделась.
– Не оделась?
Он на секунду закрыл глаза.
– Давай лучше со мной чай пить! Сочни велим сделать, а?
– Давай!
А за чаем дружба окрепла: мальчик воодушевлённо рассказывал взрослому о Робинзоне, взрослый, по-детски увлечённый простой и чудесной историей, выслушал её с великим интересом и попросил:
– Дай-ко ты мне эту книгу!
Днём, встретив постоялку, он осмелился сказать ей:
– А забавен сын у тебя, Евгенья Петровна! Да и – умён!
– Приятно слышать, – молвила она, ласково улыбаясь.
Улыбка ещё более ободрила его.
– И подобрей тебя будто…
Женщина нахмурилась и прошла куда-то мимо, бросив на ходу:
– Я – не ребёнок.
«Эк сказала! – думал Кожемякин, сморщив лицо. – А я ребёнок, что ли?»
И, обиженный, лениво пошёл на завод.
Он ясно видел, что для этой женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне, всё чаще стала сходить туда и даже днём как будто охотилась за дворником, подслеживая его в свободные часы и вступая с ним в беседы. А старик всё глубже прятал глаза и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.
«Напрасно это она! – размышлял Матвей. – Меня – избегает, а тут…»
Через несколько дней, в тихие сумерки зимнего вечера, она пришла к нему, весёлая, в красной кофте с косым воротом, похожей на мужскую рубаху, в чёрной юбке и дымчатой, как осеннее облако, шали. Косу свою она сложила на голове короной и стала ещё выше.
– Я пришла просить вас о великом одолжении, – говорила она, сидя около лежанки, в уютном углу комнаты.
От красной кофты у него потемнело в глазах, и он едва видел её лицо на белом блеске изразцов.
Она говорила, что ей нечем жить, надобно зарабатывать деньги, и вот она нашла работу – будет учить дочь казначея Матушкина и внука Хряпова, купца.
– Это – Ванюшка, – пробормотал Кожемякин, чувствуя, что надо же сказать что-нибудь, – у него отец с матерью на пароходе сгорели…
– Но учить детей мне запрещено, и надо, чтобы никто не знал этого…
– Не узнают! – горячо сказал Матвей и весь вспотел, подумав: «Эх, конечно, узнают!»
Ему пришла в голову счастливая мысль:
– А вы – так, будто нет ученья, просто – ходят дети к Боре, играть…
– Конечно! – весело сказала она. – Теперь ещё – нельзя ли мне заниматься здесь, у вас?
Он обрадовался, вскочил со стула, почти крикнув:
– А сколько вам угодно!
– Три раза в неделю, по часу? Вас не обеспокоит это?
– Меня-то? – воскликнул он.
Её брови вздрогнули, нахмурились, но тотчас же она беззаботно засмеялась.
– Конечно, это узнают и – запретят, но, пока можно, надо делать, что можешь. Ну, спасибо вам!
Крепко пожав его руку, ушла, оставив за собою душистый, пьяный запах, а Матвей, возбуждённо шагая по комнате, отирал потное лицо и размышлял: «Узнают? Взятку дам – глотай! Отца Виталия попрошу. Теперь, милая…»
Он в первый раз назвал её так, пугливо оглянулся и поднял руку к лицу, как бы желая прикрыть рот. Со стены, из рамы зеркала, на него смотрел большой, полный, бородатый человек, остриженный в кружок, в поддёвке и сиреневой рубахе. Красный, потный, он стоял среди комнаты и смущённо улыбался мягкой, глуповатой улыбкой.
«Экой ты какой!» – упрекнул его Кожемякин, подходя к окну и глядя в синий сумрак сада.
Стены дома щипал мороз, и брёвна потрескивали. Щекотало сердце беспокойно радостное предчувствие чего-то, что скоро и неизбежно начнётся, о чём стыдно и жутко думать.
«Её и обнять не посмеешь, эдакую-то», – печально усмехаясь, сказал он себе и отошёл в тёмный угол комнаты, мысленно молясь: «Царица небесная! Помоги и помилуй, – отжени искушение!»
Уже дважды падал мокрый весенний снег – «внук за дедом приходил»; дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна домов смотрели в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.
Матвей Савельев прочитал «Робинзона», «Родное слово», «Детский мир» и ещё штук пять столь же интересных книг, – это ещё более скрепило его дружбу с сыном постоялки.
А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и – проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.
Слышно было хорошо, доски почти не скрадывали звуков, к тому же он немного раздвинул их топором, расширив щели.
Почти всегда после урока грамоты постоялка что-нибудь читала детям или рассказывала, поражая его разнообразием знаний, а иногда заставляла детей рассказывать о том, как они прожили день.
– Вот, слушайте, как мы ловили жаворонков! – возглашал Борис. – Если на землю положить зеркало так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём себя, то – он увидит и думает, что зеркало – тоже небо, и летит вниз, а думает – эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!
– Она не глупее тебя, – вмешивалась мать и начинала интересно говорить о том, как живут жаворонки.
«Все-то она знает!» – изумлялся Матвей. Обилие знаний, внушая ему уважение к этой женщине, охлаждало его мечты, отпугивало робкие желания и – все сильнее влекло к ней.
Однажды он услыхал, как она звучно и печально читала детям стихи:
Чёрные стены суровой темницы
Сырость одела, покрыли мокрицы;
Падают едкие капли со свода…
А за стеною ликует природа.
Куча соломы лежит подо мною;
Червь её точит. Дрожащей рукою
Сбросил я жабу с неё… а из башни
Видны и небо, и горы, и пашни.
Вырвался с кровью из груди холодной
Вопль, замиравший неслышно, бесплодно;
Глухо оковы мои загремели…
А за стеною малиновки пели…
Вечером, встретив её в кухне, он попросил:
– Давеча, мимо двери проходя, слышал я – стихи читали вы, – не дадите ли мне их?
– Не могу. Я по памяти читала, книжки нет у меня.
– Ну, напишите.
– Хорошо. Вам понравилось?
– Да, очень!
Она медленно сказала:
– Это написано Щербиной, – я очень любила его раньше, – давно, давно!
– Вы напишите, а я – в тетрадку себе вложу…
Присматриваясь к нему, она спросила шутливо:
– В тетрадку? Вы, может быть, сами пишете стихи?
– Нет, зачем же! Так это у меня, – скуки ради события разные записываю для памяти, – сознался он.
– Да-а? – вопросительно протянула она, и ему показалось, что глаза её стали больше. – Интересно! Вы не дадите мне прочесть ваши записки?
Её голос звучал необычно ласково, так она ещё никогда не говорила с ним; он осмелел и доверчиво сказал:
– Неловко будет, там всякое написано… А вы лучше сойдите ко мне в свободный ваш час, – я вам на выбор прочитаю…
Женщина задумчиво молчала, глядя куда-то мимо него, он следил за её глазами и, холодея, ожидал ответа.
– Что ж? Хорошо! – как-то вдруг и решительно сказала постоялка, выпрямившись. – Когда?
– Хоть сейчас!
– Ах вы, писатель! – тихо воскликнула она и тотчас же, другим голосом, словно рассердившись, спросила. – Вам сколько лет?
– Тридцать один… два…
– Неправда! Пятнадцать! – молвила постоялка опять по-новому. Матвей вздрогнул:
«Неужто – заигрывает?»
А она, проходя к двери, строго бросила:
– Я приду через час!
Он приказал Наталье ставить самовар, бросился в свою комнату, выхватил из шкафа две толстые тетради, хлопнул ими по столу и – решил, что нужно одеться по-праздничному.
…Вот уже прошёл один из длиннейших часов его жизни. Наталья, умильно улыбаясь и глядя вбок, давно поставила на стол кипящий самовар. Матвей сидел перед ним одетый в рубаху синего кашемира, вышитую монахинями золотистым шёлком, в тяжёлые шаровары французского плиса, с трудом натянул на ноги давно не ношенные лаковые сапоги и намазал волосы помадой. Пробовал повесить на грудь тяжёлые отцовы часы, но они не влезали в карман рубахи, а надеть жилет – не решился, в комнате было жарко. Сидел не шевелясь, стараясь не видеть своего лица, уродливо отражённого светлою медью, и напряжённо слушал, когда, наконец, застучат по лестнице её твёрдые шаги.
«Семнадцать минут… восемнадцать», – считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный, как полная луна на восходе, и такой же мутно-зловещий.
Высокий ворот рубахи давил шею, сапоги жали пальцы и при каждом движении ног сухо скрипели.
На двадцать третьей минуте она открыла дверь – он встал встречу ей, покорно кланяясь.
А она, тихо подвигаясь к столу, оглянула его с ног до головы и спросила:
– Что это вы каким кучером нарядились?
Матвей сел, виновато заметив:
– И вы… в красной кофте…
– Что ж из этого следует?
– Я не знаю! – уныло сказал Кожемякин.
– Я тоже, – раздалось в ответ.
Но вдруг она упала на стул и – точно вспыхнула вся – звонко захохотала, вскинув голову, выгибая шею, вскрикивая сквозь смех:
– Ой, простите! Вы – ужасно смешной, – честное слово! Нестерпимо смешнущий!
Он был счастлив, качался на стуле, поглаживая ладонями плисовые свои колени, и, широко открыв рот, вторил ей басовитым грудным смешком.
– Ах, чудак вы! – говорила она, отирая слёзы; добрые глаза её смотрели грустно.
Дрожащей рукой он наливал чай, говоря с тихой радостью:
– Дикий, – тут все – дикие… а я, видно, особенно, – живу один и…
Между бровей её легла складка.
– Чай буду разливать я, а вы – читайте! – деловито сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места – сапоги неестественно заскрипели. Сердце его облилось горечью, он опустил глаза:
– Да и глуп я!
– Это – почему? – не вдруг и негромко осведомилась женщина.
– А вот – хотел как лучше, как больше чести вам, и вышло – смешно только…
Резким движением руки расстегнул две пуговицы ворота рубахи, сел с боку стола и открыл тетрадку.
– Ну – читайте, – успокоительно сказала постоялка, – читайте!
Он кашлянул, глухим голосом прочитал кантату о богине Венус и взглянул на гостью, – она улыбалась, говоря:
– Стихи – допотопные, а читаете вы мрачно очень!
– Как умею, не обессудьте…
Но она настойчиво повторила:
– Вы читайте просто, как говорите, это лучше будет…
Ему казалось, что тут две женщины: одна хорошая и милая, с нею легко и приятно, а другая – любит насмехаться и командовать.
– Вот ещё стихи:
Ты, смертный, пробудись и будь полезен свету,
Да вера и дела усовершат тебя.
Ах, дорог миг, спеши ты к своему предмету
И к смерти приготовь себя.
– Весёленькие стишки! – лениво сказала женщина.
Кожемякин вздохнул, продолжая:
Ты смеешь умствовать, когда век заблуждаться
Высокого ума есть в мире сём удел,
К трудам родимся мы, а в неге наслаждаться
Есть – счастия предел.
– Откуда вы взяли такую премудрость? – спросила она, пожав плечами.
Он неохотно объяснил:
– Приборы медные на окна покупал, так в эти стихи шпингалет был завёрнут…
– Что же вам тут нравится?
– Слова значительные, – ответил он обиженно. – Здесь эдакие слова кто скажет?
– Н-ну? – воскликнула она, усмехаясь. – Эдакими словами себя не – как это? не усовершишь!
«Не буду я коромыслом выгибаться перед тобой!» – подумал Матвей и, перекинув сразу несколько страниц, тем же глухим, ворчащим голосом, медленно произнося слова, начал:
– «75-го году, Мая 21-го дня.
Третьего дня Петухова горка, почитай, сплошь выгорела, девятнадцать домов слизал огонь. Прошёл слух, будто сапожник Сетунов, который дразнил меня, бывало, по злобе на соседей поджёг, однако не верю этому. Утром вчера пымали его на своём пепелище, когда он вьюшки печные вырывал, свели в пожарную, а в ночь – умер».
– Били? – тихонько спросила гостья.
– Не знаю. Поди-ка – били! – не глядя на неё, ответил летописец. – У нас это дёшево.
– А чем он вас дразнил?
– Так, хворый он был, а я – молодой.
«Того же году, Августа 2-го дня.
Слесаря Коптева жена мышьяком отравила. С неделю перед тем он ей, выпивши будучи, щёку до уха разодрал, шубу изрубил топором и сарафан, материно наследство, штофный [12]12
немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. – Ред.
[Закрыть]. Вели её в тюрьму, а она, будучи вроде как без ума, выйдя на базар, сорвала с себя всю одёжу» – ну, тут нехорошо начинается, извините!
В комнате снова прозвучал тихий вопрос:
– Послушайте, зачем вы это записали?
– Не знаю…
Но подумав, объяснил:
– Я – выдающее записываю. Вот это интересней будет:
«Того же, Сентября 20-го дня.
У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила, да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать, да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с того она отдала душу богу. По городу о суде говорят, да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто в одночасье старуха померла».
Постоялка вместе со стулом подвинулась ближе к нему, – он взглянул на неё и испугался: лицо её сморщилось, точно от боли, а глаза стали огромными и потемнели.
– Я ничего не понимаю! – странно усмехаясь, молвила она. – Что такое утин? Зачем топор?
«Ага! – подумал Кожемякин, оживляясь, – и ты не всё знаешь!»
И стал объяснять, глядя в её недоумевающее лицо:
– Это – средство такое старинное…
– Топор – средство? – спросила она. – Господи, как нелепо! А – утин?
– Утин называется, когда поясница болит. Тут ещё голик нужен. Хворый человек ложится на порог, на спину ему кладут голик, которым в печи жар заметают, а по голику секут топором – не крепко – трижды три раза. И надобно, чтобы хворый по каждому третьему разу спрашивал: «Чего секёшь?» А знахарь ему: «Утин секу!» Тогда хворый обязан сказать заговор: «Секи утин крепче, да ещё гораздо, размети, голик, утин на двенадцать дорог, по двенадцатой ушёл бы он на весь мой век! Пресвятая Прасковея Пятница, пожалей болящие косточки!» А потом голик надо выбросить к подворотне, и хорошо, чтобы на заре кот обнюхал его.