355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина » Текст книги (страница 27)
Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:21

Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)

– Проходите, садитесь!

– Бежала очень, а – душно…

Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:

– Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…

– Горбатый? Экой чёрт! – удивлённо воскликнул Кожемякин.

– А я – не согласна; не спорю – я не умею, а просто – не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, – вот я и прибежала сказать! Ей-богу, – так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…

Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:

– Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…

Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:

– Я – уеду, – я для вас вполне готов!

Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:

– Ничего!

И, обняв её, неожиданно для себя сказал:

– Едемте вместе! Разве он вам пара?

Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:

– Ой, что вы! Нельзя…

– Почему? – крикнул он, разгораясь. – Уедем, и – никто не найдёт!

– Нет, нет! – говорила она, вздыхая.

– Я ведь – не просто, я женюсь…

Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:

– В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, – едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…

И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:

– Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…

Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, – он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:

– Успела? Эх, мякоть!

Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:

– Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..

Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.

– Насильно он, а? Дуня, если – насильно, – ничего! Ты – не девица, вдова…

– Нет, нет! – испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.

Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:

– Ступай… ступай!

Женщина исчезла за дверью, – он сбросил пиджак, – снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:

– Идёт, идёт, – спрячьтесь!

Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.

Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:

– Помни!

И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.

Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:

– Ловок, бес!

– Попало ему? – спросил хозяин.

– Попало, чать! А пинками – это ты меня, хозяин.

– Ну?..

– Ничего, нога у тебя мягкая…

Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.

– Это за что его били? – спросил Фока.

Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:

– Тебе надо был перед знать…

Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:

– Мне – к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь – поискать…

И, вздохнув, добавил:

– Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!

– Иди, пей, – вяло сказал Кожемякин.

Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево – должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул:

– И-е-е-и…

Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору.

Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены – Шакир, точно гвоздями пришитый.

«Осуждает, конечно, – думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. – Теперь все осудят!»

Вспомнилась апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным…

«Максим меня доедет!» – пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей.

– Довели! – воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды.

Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги.

– Он её ударил – понимаете? Безумен и неукротим!

А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил:

– Кашу эту расхлебать может только время, а вы – лишний…

– Вот! – схватился за слово Кожемякин. – Да, лишний я!

Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы:

– Вы очень виноваты, очень! Но – у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека – о, я понимаю! – надо до этого страшно мучить себя – да? Ведь это – так, да?

– Разыгрался я, пёс! – покаянно бормотал Кожемякин.

Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал:

– Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся…

– Я – на всё согласен! – обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая:

– Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны…

– Верно! – всхлипывал Кожемякин.

– Посему – сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра…

– Довольно! – строго сказал горбун, разъединяя их.

– Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением! – уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами.

Явился Шакир и сказал:

– Лошад ест.

Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья.

– А вы – скорее! – сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой.

– Когда воротишь? – спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери.

– Всё пройдёт, всё!

– Да будет же вам, батюшка! – крикнул горбун.

И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу.

…Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город.

Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, – он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто.

Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание:

– Выгнали…

Часть четвёртая

За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка.

Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, – посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма – зимний и летний – тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору – огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна.

Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем.

Большое гостеприимное хозяйство восстановляет нарушенный порядок; монахи кружатся в ленивой, усталой суете, а наверху горы, пред крыльцом кельи старца Иоанна, собрался полукруг людей, терпеливо и молча ожидающих утешения, и среди них – Кожемякин.

Почти месяц он жил в монастыре и каждый день, в три часа, не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника. Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.

Старец Иоанн выходил из кельи в половине четвёртого. Небольшого роста, прямой, как воин, и поджарый, точно грач, он благословлял собравшихся, безмолвно простирая к ним длинные кисти белых рук с тонкими пальчиками, а пышноволосый, голубоглазый келейник ставил в это время сзади него низенькое, обитое кожей кресло: старец, не оглядываясь, опускался в него и, осторожно потрогав пальцами реденькую, точно из серебра кованую бородку, в которой ещё сохранилось несколько чёрных волос, – поднимал голову и тёмные густые брови.

Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, – благообразное, спокойное, словно выточенное из кипарисового дерева, – сразу и надолго оставалось в памяти своим внушительным сходством с ясными, добрыми ликами икон нового – «фряжского» – письма.

Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий голос:

– Во имя отца и сына и святаго духа – приветствую вас сердечно, братия любезная!

Люди кланялись, падали на колени и гудели:

– Заступничек! Милостивец! Прозорливец…

Положив красивые руки на колени, старец сидел прямо и неподвижно, а сзади него и по бокам стояли цветы в горшках: пёстрая герань, пышные шары гортензии, розы и ещё много ярких цветов и сочной зелени; тёмный, он казался иконой в богатом киоте, цветы горели вокруг него, как самоцветные камни, а русокудрый и румяный келейник, напоминая ангела, усиливал впечатление святости.

Когда люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, – люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные слова, сердились друг на друга, ворчали.

– Мне бы, отче, глаз на глаз, – раздавался тревожный, умоляющий голос; ему робко и настойчиво, громко и шёпотом вторили:

– И мне… и мне…

Иногда, осмотрев человека, старец приказывал:

– Отойди в сторонку…

Но чаще – внушал, ровным и убедительным голосом:

– Невозможно, не могу – видишь, сколько ожидающих? У меня не хватило бы времени, если с каждым говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце?

И почти всегда люди говорили слова, знакомые Кожемякину, сжимавшие сердце тугим кольцом.

– Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя на вижу…

Сквозь сладкий запах смол и зреющих яблок растекался мягкий, внушительный голос:

– Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит – по-божьи. Спаситель наш был дитя сердцем, любил детей и сказал о них: «Таковых бо есть царствие небесное».

Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне.

Кожемякин всматривался в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, – порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал:

«По-детски жить – этим-то? Пример ли им – дети? Бьют они детей, не щадя».

А старец, всё улыбаясь круглой улыбочкой, утешительно говорил:

– Терпел земную жизнь Христос, господь бог наш, и нам повелел терпеть. Помните – как молился он в Гефсиманском саду: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию», – трудно было ему, труднее, чем нам, а – подчинился он кротко воле отца, спасения нашего ради! Жизнь земная дана нам для испытания. Разве спорить с богом рождены мы и разве противоречить законам его, их же несть выше? Изгоняйте из души своей гордое, дьяволом внушаемое желание состязаться с ненавидящими и обижающими вас, ибо сказано – «блаженны кроткие»; облекитесь ризами терпения, укрощайте строптивость вашу и обрящете мир душе; сопротивление же злу творит новое зло…

Он говорил всегда одно и то же: о кротости, терпении, любви и всегда – аккуратно до половины пятого.

«Этот – верит!» – думал Кожемякин, разглядывая властное, точёное лицо старца.

Один против многих, старец смотрел на людей с высоты, а они бились у ног его, точно рыбы, вытащенные сетью на сухой песок, открывали рты, взмахивали руками; жалобы их звучали угрюмо, подавленно и робко, крикливо, многословно. Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё. И на всю эту истрёпанную разными судорогами толпу, обеспложенную горем, подавленную страхом, – тёплыми каплями летнего дождя падали спокойные слова:

– Будьте как дети!..

«Верит», – думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, – нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.

Но чем твёрже он знал это, тем более поражался спокойным упрямством старца, настойчивостью, с которою он внушал жаждущим отдыха и покоя:

– Терпите!

Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения – все становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву.

«Выпрошу у него приём себе и весь наизнанку вывернусь пред ним!» – не однажды обещал он сам себе и с этим обещанием спускался вниз.

Там, в номере, к нему почти каждый день приходил отец Захария, человек тучный, добрый и весёлый, с опухшими веками и больными глазами в дымчатых очках, крестясь, садился за стол к самовару и говорил всегда одно и то же:

– Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать о себе-то, а? И здоровье, говорите, не крепкое, а?

«Пожалуй – верно!» – соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль:

«Значит – и я прочь от людей, как все?»

Иногда вставало в памяти мохнатое лицо дяди Марка, но оно становилось всё более отдалённым, расплываясь и отходя в обидное прошлое.

«Здесь – спокойно. Особенно, ежели дать большой вклад».

Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул.

«Ну, вот!» – подумал Кожемякин, чего-то опасаясь, и спрятал голову в плечи.

А через несколько минут он услыхал голос Тиунова:

– Отче Иоанн! Разрешите милостиво сомнение моё: недавно здесь скопцов осудили судом в Сибирь, а в евангелии сказано: «И суть скопцы, иже исказиша сами себя царствия ради небесного», – объясните неразумному мне – как же это: они – царствия небесного ищут, а их – в Сибирь?

Келейник, двигая бровями, делал рукою запретительные знаки, а старец, прищурясь, посмотрел в лицо Тиунова и внушительно сказал:

– Это вы опять? Но я уже объяснил вам, почтенный, что присутствую здесь не ради пустого суесловия, а для мирной беседы с теми, кто ищет утешения в скорбях мира сего. Аз не есмь судия и не осуждаю никого же.

Люди оглядывались на Тиунова и роптали, келейник наклонился, осыпав плечико старца пышными локонами русых волос, и что-то шептал в ухо ему, старец отрицательно потряс головою, а Кожемякин облегчённо подумал, косясь на Тиунова:

«Не дадут ему говорить».

Но кривой всё стоял, отщепясь от людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего голос.

– Не оттого мы страждем, что господь не внимает молитвам нашим, но оттого лишь, что мы не внимаем заветам его и не мира с богом ищем, не подчинения воле его, а всё оспариваем законы божий и пытаемся бороться против его…

– Именно, отче, – снова громко сказал Тиунов, – мятёмся, яко овцы, не имущие пастыря, и не можем нигде же обрести его…

– Несть пастыря нам, кроме бога!

«Уйду я лучше», – решил Кожемякин, тотчас же выбрался из круга людей, не оглядываясь пошёл вниз, по извилистой дорожке между сочных яблонь и густых кустов орешника. Но когда он проходил ворота из сада во двор, за плечом у него почтительно прозвучало приветствие Тиунова, и, точно ласковые котята, заиграли, запрыгали мягкие вопросы:

– Давно ли в богоспасаемом месте этом? Всё ли, сударь, по добру-здорову в Окурове у нас? Дроздова Семёна изволите помнить?

Последний вопрос коснулся сердца Кожемякина.

– Где он?

– Тут, в самом Воргороде…

И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он – в полном блаженстве: сыт, одет и выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают.

– Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, – как знаете, – человек с фантазией, а булочница – женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет…

– Устроился, значит? – задумчиво спросил Кожемякин.

– Видимо – так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден.

– Разве вред от жадности?

– Первее – от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха…

– Какому делу?

– Всякому, вообще…

Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг – густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему.

– Узнали старца-то?

– Нет. А – кто он?

– Наш, окуровский…

Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил:

– Окуровский?

– Обязательно – наш! Ипполита Воеводина – знавали?

– Слыхал.

– А я его ещё офицером помню, – ловкий воин был! Вон куда приметнуло!

Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими.

– Отчего же он в монастырь? – не очень охотно спросил Кожемякин.

– Не слыхал. Думаю – от нечего есть, – говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. – По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, – шулерами называются…

– А в чиновники?

– Это – как в солдаты, всякому открыто.

– И в монахи всякий может…

– Высоко – не пустят!

– Куда – высоко?

– До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он – не выдаст…

– Кого?

– Вообще… тайную механику эту, – уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём.

Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности.

– Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси – князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков – вовсе нет; разве – у староверов, но эти нами не признаются…

Кожемякин неопределённо сказал:

– Н-да, по житиям – дворянства во святых довольно много!

– Вообще – верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась?

Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря:

– Неграмотен, не может.

– Во-от! – одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил:

– Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум – не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот – за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум – не отнимешь, это входит в самую кость души!

«Будь-ка я знающ, как они, я бы им на всё ответил!» – вдруг вспыхнула у Кожемякина острая мысль и, точно туча, рассеялась в груди; быстро, как стрижи, замелькали воспоминания о недавних днях, возбуждая подавленную обиду на людей.

– Все нам судьи, – ворчал он, нахмурясь, – а мы и оправдаться не умеем…

– Колокола без языков, звоним, лишь когда снаружи треснут…

– Верно!

– Азбука! Не живём – крадёмся, каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек не воин – в яме-то какой же он боец?

– Нуте-ка, зайдёмте чайку попить! – решительно сказал Кожемякин, взяв кривого за локоть.

Ему казалось, что он вылезает на свет из тяжёлого облака, шубой одевавшего и тело и душу. Прислушиваясь к бунту внутри себя, он твёрдо взошёл по лестнице трактира и, пройдя через пёстрый зал на балкон, сел за стол, широко распахнув полы сюртука.

– Пожалуйте-ко!

– Расчудесно, – потирая тёмные руки, говорил Тиунов и, окинув глазом всех и всё вокруг, сел против Кожемякина. Матвей Савельев тоже оглянулся, посмотрел даже вниз через перила балкона и тихо, доверчиво спросил:

– А как вы думаете насчёт старца?

– О – очень злой барин, – ого! – ответил Тиунов, подняв вверх палец.

Острая усмешка обежала его раненое лицо и скрылась в красном шраме на месте правого глаза.

– Я с ним, – вполголоса продолжал он, мигая глазом, – раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз – разгорячился я! Очень вредный старичок…

– Вредный? – переспросил Кожемякин, с жутким, но приятным ощущением, точно ему занозу вынимали.

– Обязательно – вредный! – шептал Тиунов, и глаз его разгорался зелёным огнём. – Вы послушайте моё соображение, это не сразу выдумано, а сквозь очень большую скорбь прокалено в душе.

Навалившись грудью на стол, воткнув глаз в лицо собеседника, он тихонько, кипящими словами шептал:

– Кто мы есть? Народ, весьма примученный тяжёлою жизнью, ничем не вооружённый, голенький, сиротский, испуганный народ, азбучно говоря! Родства своего не помним, наследства никакого не ожидаем, живём вполне безнадёжно, день да ночь – сутки прочь, и все – авось, небось да как-нибудь – верно? Конечно – жизнь каторжная, скажем даже – анафемская жизнь! Но – однакоже и лентяи ведь и лежебоки, а? Ведь этого у нас не отнимешь, не скроешь, так ли?

– Это – есть! – согласился Кожемякин.

– Есть? – радостно воскликнул кривой.

И тотчас внушительно и победно зашептал:

– Но – и другое есть: народ наш сообразительный, смекалистый, на свой салтык [16]16
  лад, склад или образец – Ред.


[Закрыть]
 – умный, – азбука!

– А старец? – спросил Матвей Савельев.

– Сейчас дойдём! Первее – народ. Какие у него мозги – вопрос? Мозги, сказать правду, – серые, мягкие, думают тяжко и новых путей не ищут: дед с сохой да со снохой, внук за ним тою же тропой! Силы – не мало, а разума нехватка, с разумом – не живут, считается, что он барское изделие, а от барина – какое добро? Жизнь обидная и нищая. С кем по душе поговорить? С бутылкой да вот – с Ипполитом Воеводиным, верно? Ну, прихожу я к нему: «Старче – жить не умею!» А он мне: «Это и не требуется, ты к смерти готовься! Здесь, на земле, всё равно как ни живи – помрёшь, главное – небо, небеса, царствие божиё!» Вот он откуда вред – видите? Али царствие божие для лентяев, а? Никогда! А он способствует разрождению бездельников, коим и без него у нас – числа нет! Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо царствие божие не от мира сего, бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде, – что же это такое – правда, между тем? Это и есть – сила, её и надобно найти да в руки взять, чтобы ею оборониться от всякого вреда в жизни! Бог именно в силе разума, а разум – правда, тут и заключена троица: разум, правда, а от них – вся сила богова!

У него потемнело лицо, а шрам на месте глаза стал красен, как уголь, и горячий его шёпот понизился до хрипа.

– Что сказал господь? Вот тебе земля, возделай её яко рай, в поте лица твоего! А когда Христос сказал: «царство моё не от сего мира», – он разумел римский и жидовский мир, а не землю, – нет! Тут надо так понимать – царство моё не от сего мира – жидовского и римского, – а от всего мира! Обязательно! Значит – царствие-то богово на земле, и – действуй, человече, бог тебе в помощь! А все эти утешительные слова только лени нашей потворствуют. Нет, будет уж! Никаких утешений, и чтобы одна правда! Пришёл человек – тоска! Работай. Силов нет! Прикопи. Не могу! Прощай. Очень коротко. Как в солдаты: лоб – затылок; боле ничего!

Это не понравилось Кожемякину, он отклонился от стола и пробормотал:

– Строгонько будто бы?

– Без всякого послабления!

Копчёное лицо Тиунова вздрогнуло, беззубый рот растянулся в усмешку, и глаз странно запрыгал.

– Я, сударь мой, проповедников этих не один десяток слышал, во всех концах землишки нашей! – продолжал он, повысив голос и кривя губы. – Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадёжности своей, проповеди эти прямой вред, они ему – как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию!

«То же Марк Васильев говорил, – мысленно отметил Кожемякин, – значит – есть в этом какая-то правда, ежели столь разные люди…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю