355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина » Текст книги (страница 22)
Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:21

Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)

– Это очень хорошо, что люди душу ищут, давно пора, без души живём.

А кривой, бородку на палец накрутив, оскалил зубы и отвечает:

– Все эти разговоры – на нищий кафтан золотые пуговицы, на дурацкую башку бархатный колпак. Собрались овцу пасти, да забыли её приобрести. Сначала бы жён да детей перестали чем попадя колотить, водку меньше лакали бы, а уж потом и поискать – где душа спряталась?

– Нет, – говорит Дроздов, – не найдя души, правильного поведения не найдёшь…

А тот – своё:

– Проповедников этих в шею надо гнать: сами они вдосталь всего нажрутся, а людям внушают – не троньте, вредно!

– Этот наоборот: всё, говорит, можно.

Кривой даже привстал и словно укусить хочет.

– Без него знаем! Ты мне скажи, что первее всего нужно мне и всякому для хорошей жизни…

– А вот душа и нужна!

Тут кривой совсем освирепел, тычет чёрным пальцем в лицо Дроздову и говорит на весь трактир:

– Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного – не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что – друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…

Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется – будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской.

Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится о людях, поучает их, желая добра. Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче.

Потом Дроздов ко мне ночевать пошёл, у Хряпова ворота с восьми часов заперты, а было одиннадцать. Так и теперь живёт у меня».

«Дроздов часы разобрал на куски, а починить их, видно, не в силах, говорит, что потеряно какое-то трёхстороннее колесо; пёс его знает, бывают ли такие колёса. Забавный он. Насчёт кладов много говорит, будто умеет их искать и много разрешительных заговоров знает. Врёт, поди-ка. А иных мест люди занятнее и бойчее наших, как видится. Вот теперь дворник новый Максим, ярославский парень, тоже голова. Красивый наредкость, рыжий, глаза голубые, брови тёмные, рот – как у женщины: мал и ласков. Работает хорошо, не спеша, но споро и с любовью, точно ест работу. Сначала походит вокруг дела, обдумает и сразу видит, с чего легче начать. Шакир очень его хвалит: незаконный человек, говорит, не русский. А мне эти слова обидны и не очень по душе Максим сей. Книжек много имеет, держит их в чёрном сундучке, а сундучок на замок заперт. По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы женщинам следовало.

Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает:

– Ванькой звали графа-то?

Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям.

– Не уважаю, – говорит, – я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит – стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет – снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.

Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий – отчего бы это? Максим говорит – от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны…»

«Спросил я Дроздова – чем он живёт?

– А хожу, – говорит, – туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу – потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу.

Пускай живёт; он хороший, только – очень со́вок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне:

– Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди.

А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима:

– А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный.

– Врёшь! У меня мать-отец в законном браке.

– Это, – говорит, – ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина – раз! Увидал её благородный человек – два! Куда изволите идти, и – готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное – женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как – всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже.

Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли.

– В женщине, – говорит, – может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять…

Максим морщится, рубит:

– Врёшь!

– Нет, погоди-ка! Кто родит – женщина? Кто ребёнку душу даёт – ага? Иная до двадцати раз рожает – стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему – распутница, а по должности её – нисколько.

О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки – распутно.

Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить.

«Тесть – безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, – тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся – что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове.

И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, – вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет – к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три – ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:

– Ты, – говорит, – Сеня, человек добрый, ты – честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, – говорит, – тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, – помоги, пожалей, гляди – какова я, разве мне такую жизнь жить надо?

Верно это говорила она – жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а – боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую – нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило – матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня – как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.

Лежу – вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:

– Сказал, что это я тебя?

– Что вы, – говорю, – я же клятву принял.

– Врёшь, – говорит, – сказал, по глазам вижу! Только – напрасно это – чем докажешь?

Тут мне стало обидно.

– Вы, – говорю, – уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.

И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.

– Господи, – говорит, – как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, – говорит, – тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, – говорит, – я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, – это она про мышьячок.

Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:

– Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, – догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!

Я, конечно, согласился – мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму».

– Ну, а как она? – спрашиваю я Дроздова.

– Не знаю, – говорит.

– Отравила свёкра-то?

– Не слыхал. Я, – говорит, – как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.

Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже – добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.

А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».

«Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю – не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:

– Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!

Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:

– Ой, извините великодушно!

Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то – хитёр, не то – глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку – роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и – всё молча.

Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:

– Вот, Анюта, видишь, вот, ага?

А она решительно отвечает:

– Это заблуждение от невежества.

Он ко мне метнулся, просит:

– Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.

Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, – тут он снова взвился:

– Именно – так! Вернейшее слово – заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них – весьма интересный и красноречивый труд.

Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, – просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.

Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:

– Саша!

А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:

– Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.

А попадья – снова и уже строго:

– Саша!

Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.

– Да, – говорит, – да… хорошо, Анюта.

И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:

– Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.

– Некому мне, – говорю, – разглашать-то.

Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую – не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.

А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много – книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.

Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».

«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:

– Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!

Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.

Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить – нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот – ничего».

«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова – кабак, сердце болит…»

Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.

Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:

 
Душа своей пищи дожидает,
Душе надо жажду утолить!
Потщись душу гладну не оставить,
От мирской заботы удалить!
 

– А ты – жри! – ворчит Наталья.

Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:

– Комар…

Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:

– Старый Хряпов сказывал – Дроздов острогам сидел, деньга воровал…

Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:

– Не похож он на жулика.

– Ты его много видел? – убеждает Шакир. – Люди разны и жулик разный…

Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.

«Пойду к попу!» – сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.

С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.

– Кожемякиных дом-от?

– Да.

– Старик-от помер?

– Давно.

– Ты сын, что. ли, его?

– Сын.

Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал – кто это?

– Не признаёшь или не хочешь? – приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.

– Как будто знакомы, – поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.

А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:

– Знакомы, чать, – работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, – не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, – верно, что ли?

И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:

– Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал – глаза всё те же. Зайдём в трактир – ну? Старое вспомнить?

Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.

И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:

– Эй, шестёрка!

Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.

– А ты – со старцем?

– Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!

Выпили, и он угрюмо спросил:

– Не женат, слышь? Отчего?

– Так как-то…

– Н-да-а, – сказал Савка, снова наливая рюмки. – У тебя будто любовница была, барыня, говорят?

– Врут! – с досадой ответил уколотый Кожемякин.

– А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?

Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…

– Невесело живёшь, а? – приставал Савка, чмокая губами.

Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:

– Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…

– Скушно? – подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.

– Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну – прогнали!

– Все что-то скучают, – тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился – от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.

– Кругом все скучают, наскрозь! – отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. – Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи – не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё – мимо сердца, не захватывает, нет!

Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.

– Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они – запьют или ещё что, – и пошёл камнем под гору!

Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.

– Я было тоже вклепался в работу – вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился – всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил – на чёрта оно мне? И жену и детей оставил – живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне – только держись! Тот скулит – дай, другой просит – подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, – мы-де мир, а ты-де нам послушник!

Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.

– Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался – никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало – в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он – ах ты, мать честная! – больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!

– Сам-от не веровал, что ли? – тихо спросил Кожемякин.

– Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей – не признавал. Замотал он меня – то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль – всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать – и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу – мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?

Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.

– Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне – стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, – я эти штуки наскрозь проник!

Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:

– Позвольте – разделить компанию?

А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:

– Вася, графинчик!

– Так, значит, проповедуя – не верует? – ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. – Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!

Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:

– «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»

– Эка подлая! – воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:

– «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»

Кожемякин обернулся, держась за стол, – сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.

«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, – знаю?» – внезапно подумал Кожемякин.

Савка хрипло смеялся, говоря:

– Он – снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…

– Во-от! – пронзительно кричал Тиунов. – Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни – испугаются и хотят бога обмануть!

– Вер-рно! Как звать?

– Яков Захаров…

– Пей за правду!

Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:

– Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…

Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:

– Так…

– Вот ты много видел, – звенел памятный голос кривого. – А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?

– Всё равно! – крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.

Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:

– Ну, я пошёл…

– Нет, всё-таки? – спрашивал Тиунов.

– Всё равно! Кожемякин – стой…

– Вы думаете – дураками легче жить?

– Верно! Дураками…

– Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина – в ненастье за ноги держит, в добрую погоду – неродима!

– А мне – наплевать!

И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:

 
Ой, меня матушка моя породи-ила,
Ой, да на горе, значит, на беду,
Эх, и не дала она ль мне доли,
Ой, сам я долюшки своей не найду!..
 

По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.

– Что, брат, – спросил он, тоже заплакав, – что-о?

Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.

На улице Максим оттолкнул Савку.

– Ты, боров, прочь!

И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:

– Сам прочь! Я тебе – кто?

– А вы идите, стыдно! – сказал Максим, толкая его вперёд.

Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:

– Зачем привёл свинья?

А Тиунов, качаясь, уговаривал:

– Позволь, князь, тут решается спор один, – тут за душу взяло!

Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы – как морда сома, а пёстрая рожа Максима – железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:

– Разве мы не одному царю служим?

Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:

– Вы – о душе, почтенный?

– Пшёл ты, хвост…

А Дроздов лез на него.

– Вы – со старичком?

Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.

– А-а-а, – выл Дроздов, – значит, вы… значит, вы…

Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:

– Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!

– Я могу извинить всякое свинство, – кричал Дроздов, – из уважения я всё могу!

Тихо и печально прозвучал голос Шакира:

– Острогам был – уваженья?

– Что такое? – удивлённо взывал Тиунов. – Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному…

А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:

– У меня мать три месяца с графом Рудольфом…

Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:

– Бей его, гнилую кость, рви хвост!

Снова кричал Дроздов:

– Не тронь меня, я большой человек!

Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:

– Обязательно надо за девицами послать!

Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:

– Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?

Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:

– Где им! Ты ли в картошке не луковица?

Савка поднял голову и громко закричал:

– Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!

И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:

– Аллилуйя, аллилуйя…

– Экой дурак! – сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит – день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.

…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.

Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:

– Любишь, серый?

– Люблю! – покорно соглашался он.

Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:

– Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё – двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только – шалишь! – я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, – верно? Кто жизнь начал?

– А ты – хвост! – упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.

Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:

– И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит – нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает – куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!

С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё – некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю