Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг – весело захохотал.
– Ну и – рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!
Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:
– Ещё бы те!..
Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:
– Ну – ладно, будет конфузиться-то: дело – житейское, было и – будет! Болтать не станешь?
– Будь надёжен!
– То-то. Помолчишь – спасибо скажу, распустишь язык – вредить буду.
И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:
– Ты бабу не обидишь, – верно?
– Конечно, – сказал Кожемякин, легко вздохнув, – какой я судья людям?
– Ну да! У тебя – совесть есть, я знаю!
Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:
– Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?
Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:
– Ой, стыдобушка какая…
Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.
– Не осуди грешницу, Матвей Савельич!
Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:
– Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.
Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.
– Иди, иди, бесстыдница!..
Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:
– А сам-то не бесстыдник?
Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.
– Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде…
Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.
– Не весьма осторожны вы, – сказал Матвей Савельев, качая головой.
– Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки – тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, – задумчиво рассказывал Никон.
– Вдруг бы кто другой в моё место!
– Нехорошо было бы ему! – сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.
И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.
– Гляжу я, брат, на тебя – дивлюсь, какой ты чудной человек!
– А чем?
– Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь – около самых заборов, в церкве, в трактире – по углам прячешься…
– Ну? А мне это не заметно.
– Кому ж ты дорогу уступаешь?
– Не знаю…
– Эх вы, домовладельцы! – сказал Никон.
Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня – не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.
Вошла Машенька и с улыбкой объявила:
– А Дунька-то пьянёхонька лежит, – и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:
«Уж не обессудьте, такая удалась!»
Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:
«У той походка ещё лучше была».
Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто – злое.
Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они – бесстыднее и виноватее её.
– У меня дети примёрли, а один и родился неживым, – это уж Викторова вина, акушерка сказала.
Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:
– Вот – всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.
Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:
– Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!
– А Маша, – говорит Никон, – хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!
«Ну, – подумал Кожемякин, – теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.
– Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, – сказал Никон, усмехаясь.
И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:
– Вот те и гость!
Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.
– Холосто живёшь, неуютно, эхма…
Подошёл вплоть и предложил:
– Ну, угощай!
Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.
– Нет, – многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, – я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!
– Я такого знаю! – радостно похвастался Кожемякин.
– И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, – на, ешь!
– И женщину такую видел! – радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.
– Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи – желаю поклониться человеку!
Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:
– Ты – пойми: есть хорошие люди – всё оправдано! И я оправдан и ты – верно?
Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:
– Есть у нас люди великого сердца, есть!
– Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, – это что-о!
– Постой, я те расскажу…
Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:
– Ты думаешь – Марья хороший человек?
Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:
– Она – насквозь подлая и неверная! Увидишь – она меня хватит в спину, уж это обязательно – в спину, сзади! Выждет свою минуту и – срежет меня с ног…
Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.
– Как же так? – пробормотал он.
– Так уж!
– Ты бы бросил её, – посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.
– Зачем? – воскликнул Никон, встряхнув кудрями. – Пускай её, это даже интересно – как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!
– А говорили про тебя, – тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, – что ты – весёлый, озорник!
Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:
– Какое наше веселье? Идёшь ночью – темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну – жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, – есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.
– Заночую я у тебя, – сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.
Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:
– Люблю я баб, а – не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я – не могу это забыть!
Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.
– Ты, чай, знаешь, – говорил он низким, сипловатым тенорком, – отец у нас был хороший, кроткий человек, только – неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, – ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то – перцу в ноздри ему, и – чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, – чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня – я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот – истаскался кобель до лысины в шерсти, а – не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, – а я прижмусь ко груди, слушаю – сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и – самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, – ты свою мать помнишь?
– Нет, – тихонько ответил сорокалетний человек.
– Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём – сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом – обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: «Сене с Машей скажи, что – простила, а что целовала – молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, – приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили… И вот – было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон – он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука – рыжая, и перстень серебряный на ней. «Погоди», – говорит мать, – а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я – за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько – тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня – обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. «Ой, – шепчет, – ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я – пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и – плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать – ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, – разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и – помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя – длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я – опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная – прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и – со скуки, что ли – начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и – закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и – начну, – конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду – точно вихрем схватит, начну озоровать – ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган – видно, желая прикрыть себя с матерью – научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он – хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.
Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:
– Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!
И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:
– Ты – послушай, я те расскажу про человека; попова дядю – видал?
Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:
– Осым часов!
Они поглядели на него, друг на друга, на окна.
– Ночева-ал я, – протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.
Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:
– Ну – восемь! Ну – что ж?
– Ставня открывать нада – светла!
– Уйди, брат! – крикнул Никон, махая рукой татарину, – Досказывай, Матвей!
– Давай самовар! – радостно скомандовал хозяин. – А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!
И просящим голосом сказал Никону.
– Уж так, знаешь, всё при одном свете!
Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.
Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
– Это, действительно, умы! – почтительно говорил он. – Даже и не верится, что есть такие, прямо – сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!
И, угрюмо помолчав, добавил:
– Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!
– Начальство?
– И начальство. Да и сами мы – не дадим!
– Мы? Отчего?
– Душить будем!
– Да отчего? – добивался изумлённый Кожемякин.
Никон, пожимая плечами, виновато говорил:
– Не сумею объяснить это, а – думаю, так будет! Это – зёрна в камень!
Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.
А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.
– Ах, шельма! – восклицал он, покручивая усы. – Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей…
Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.
Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.
Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:
– Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице – темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту – будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо – вздрогнешь, откроешь глаза, а – никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится – наклонился кто-то над тобой и невнятное, а – дорогое, редкое слово сказал, – и опять нет никого. Вы – не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела…
– А то – чёрта, – сказал Никон, не глядя на неё. – Бабе это всё равно.
Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:
– И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица – навей счастливый сон!»
«Эко – расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.
А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:
– Меня такой тихой ночью – в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну – право!
Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:
– Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой…
А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.
– Что ты всё поперёк её речей говоришь? – спросил Кожемякин Никона.
Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:
– Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу…
Не договорил и встал из-за стола:
– Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!
Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:
– Ты Посулова остерегайся.
– А что? – вздрогнув, спросил Кожемякин.
– Да так. Остерегайся, говорю.
Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он – точно слепой в яму – свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и – не отдавал.
В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.
Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:
«Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно – какой он муж для неё?»
Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.
– Алексея-то Иванова опять нет? – спросил он.
– Телят покупать поехал в Воеводино, – объяснила она.
– А звал меня, говорил – дома буду!
– Забывчив он.
Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
– А у нас сегодня баню топили, – рассказывала она, не торопясь и в нос. – Алексей-от мыться хотел, да вот – уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!
– Скучненько вы живёте всё-таки, – сказал гость, вздохнув. – Такая молодая…
– Нет, ничего, – перебила она. – А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.
И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:
– Есть там истории такие, что даже стыдно читать!
– Есть, – согласился Кожемякин.
– А ведь – святые?
– Как же!
– Просты были святые-то!
– Тем и святы.
Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
– А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…
«Разговор такой надо прекратить», – сообразил Кожемякин.
Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
– Вовсе напрасно, – богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, – ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и – снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
– Что молчишь? – услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
– Значит – любишь ты меня?
– Кабы не любила – не согрешила бы!
И прибавила, подумав:
– Да ещё в субботу…
«Как яблоко-червоточина упала», – думал Кожемякин.
Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил – звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но – безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:
«Сама ведь она, значит – есть во мне эдакое, победительное…»
Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.
Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:
– Расскажи, как у тебя с мачехой началось?
– А ты – полно! – отказывался он. – Разве можно об этом балагурить?
– Ну, а – с барыней?
Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.
Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.
– Ага, – торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, – меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам – молчишь, когда я прошу!
– Нехорошо это, Марфа!
– Делать – хорошо, а говорить – нехорошо?
– И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? – удивлялся он. – Выдумываешь, наверно, и привираешь ты…
Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:
– Слобода у нас богатая, люди – сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители – не строги; по нашей вере любовь – не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой…
Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:
– Перестань, ты, лошадь.
А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:
– Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное…
– Ну, уж какой святоша, – отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.
Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг – сзади или сбоку – говорил:
– Здорово! Как живёшь?
Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.
– Марфа говорила – был ты третьего дня?
– Был, как же…
– То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера…
С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.
«Неужто – знает он?» – думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.
«Надо мне расспросить её, она – скажет, если умненько», – решил он после слов Никона.
Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:
– В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако – сначала – по единому…
И облизывал губы.
Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.
– Помилуйте! – жалобно говорил он. – Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма – это даже очень важно, и вдруг – нет ничего! Что же это: сами говорите – надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?
Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо:
– Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, – желаете? Цена-с? В два слова!
Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме.
– Надо подумать, – сказал он дружелюбно. – Надоели мне рабочие эти, возня и всё…
– Понимаю-с! – воскликнул Сухобаев. – Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же – думать? Вот вам – Сухобаев, преемник Кожемякина – готов-с!
Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая:
– Насчёт беспокойства – не сомневайтесь, огражу! Покой ваш – вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с!
Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже.
В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина:
– Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись – верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении – самый честнейший человек нашего города, но – не играйте с ним в карты, потому – шулер-с! Во всех делах – полная чистота, а в этом – мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен…
Глаза его смотрели прямо и светло – Кожемякин дружески пожал цепкую руку и простился с ним, думая:
«Шельма ведь, а – какой приятный!»
Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго сидели, распивая чай, и Матвей Савельев был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника.
– Жизнь становится другой, а люди – всё те же, – говорил Никон.
– Очень верно! – горячо соглашался Сухобаев.
– Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни – те же, что и нами петы, и озорство то же самое.
– Здесь – не соглашусь! – уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок.
– Отчего, Василий Васильич? – спросил хозяин.
– А видите ли-с, – становятся дети недоверчивей и злей…
– Пожалуй – так! – в свою очередь согласился Никон. – В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче…
Подумав, он заворчал:
– И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери – пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их?
Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря:
– Да-а, ежели бабы умнее станут – и, правду скажем, честнее, – люди бы поправились! Наверное!
– Непременно-с! – негромко подтвердил Сухобаев.
Кожемякин молчал, думая:
«Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек». Вслух он сказал:
– Подумать об этом надо…
Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся.
– Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, – задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. – Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше – не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь – посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь – какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор – кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют.
Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица.
Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал:
– Всегда рад, пожалуйте…
А оставшись с Никоном, спросил его:
– Как ты о нём думаешь, а?
– Мужик – умный, – сказал Никон, усмехаясь. – Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне – хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему – хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик – надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал – ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.