Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
– Сказано в ней, – слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, – «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…»
Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:
– Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить – они в чужих людях живут.
– Ты бы, Максим, погодил со словами! – недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:
– А нам, русским?
Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:
– Мы – у себя…
– Он – дерзкой! – сказал Шакир, ласково смеясь. – Молодой такой!
Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:
– Молодость не грех, да и не глупость…
– Сердит! – весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:
– Глуп ещё, вы уж не того…
Дядя Марк положил руку на плечо ему.
– У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости».
И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.
«Точно он – с ребёнком, со мной», – безобидно подумал Кожемякин.
Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.
В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:
– Это – дрянь, это – тоже, – тоже…
Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.
– Да вы сами-то – читали? – с сердцем спросил он наконец.
Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:
– Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!
– Не хочу, – вздохнув, молвил Максим.
– Ага, струсил!
– Нисколько даже!
– Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.
Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:
– Дадите?
– Уж дам!
– У вас – про что?
– Про всё. Про жизнь, про народ.
– Народ я и без книг знаю, – сказал парень, снова вздохнув.
Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.
– Знаешь?
– А конечно. Эка мудрость!
– Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! – попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.
– Хохотать – легко! – сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: – Для смеха ума не надо.
– Ого-о! – воскликнул старик, весело блестя глазами.
– Ухи надо трепать, – посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.
– Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем…
Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:
– Чайку бы попить, а?
«Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», – мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.
«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:
«Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!»
Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.
– Люди, – говорит, – мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.
А дядя Марк смеётся:
– Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!
Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.
Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:
«Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд».
«Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела».
Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:
– Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?
– И не верю.
– Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
Заёрзал парень, угрюмо говорит:
– Один какой-то…
Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:
– Серафима этого дайте.
Смеётся старик.
– Не веришь мне?
А Максим сердится.
– Не вам, а ему.
И на сей раз – не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, – так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».
«Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.
Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.
– Надо же, – говорю, – жить-то ему у кого-нибудь.
Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, – начальство!
Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.
Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:
– Поговорка – большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится – воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна – воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», – это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» – замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один – смелый, умный, а другой – хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят – «хорош был покойник», а я на это – «удались блинки!»
«Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить – неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает – доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган.
Он всё знает: заболела лошадь – взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, – хорошо было на душе у меня. А он ворчит:
– Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты – кошка. Просто – кошка ты! – И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет.
Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас – в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется – не понимает ценности дара, дотоле не виданного им».
«Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: «Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться». Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что «народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен». А один иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый».
И таких отписок, в древности похвальных – семнадцать, а после, стыдных – двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем – не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны – Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только – не на камень ли сеет?
После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько».
«Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».
«– Дело в том, – сказал он сегодня, час назад, – дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, – что в том? Все люди смертны, а царство божие – не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда – тайно, а потом – явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.
Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.
– Вот, – мол, – скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, – жалко всех.
Подмигнул он, подсказывая:
– Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, – так?
Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.
– Только, – говорит, – жалость – это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, – и на том же боку. Кладбищенское это чувство – жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
Умилен я и растроган; ложась спать – благодарю господа за красу человека, созданного им».
«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, – разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так – это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:
– Чернокнижники, фармазоны!..
Максим, зелёный со зла али с испуга, – молчит.
Я говорю:
– Рассчитаю тебя, брат.
Молчит, как земли наелся.
А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:
– Как можно книгу жечь огнём? Книга – святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.
Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, – татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.
Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом – покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:
– Он – зверь, я всех таких всегда буду бить.
Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.
Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:
– Властный парень! Трудно будет людям около него…
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами – мучили.
– Может, – говорит, – потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали – каково оно, добро, и как его делать.
Хороша эта привычка у него – показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха – человечья чугунная глупость.
Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом – себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. «Бог, – говорит, – вместил в меня небо и землю и всю тварь» – вишь ты, какой честолюб!
Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:
– Доля правды, – говорит, – и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.
Евгеньины речи против его речей – просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, – глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.
– Ты, – говорит, – возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.
А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.
– Брось, – говорит, – ухищрения, думай проще.
Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему:
– Экой ты милый, экой умный и великодушный.
Дядя остановил его:
– Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: «Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть».
Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я – точно крот, дневному свету неприятелем живу.
Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал:
– Не бойся, никого нет.
А она, обернувшись к нему, ответила:
– Напрасно смеёшься.
Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь».
«Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот – оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, – совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой – такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне:
– Вы – кто?
– Кожемякин, – говорю, – мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком.
– Испортили мне дочь, – хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь.
Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней – весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, – ежели жить скушно, и похоронам рад».
«Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а – морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это – от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву.
Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень.
Весело вчера говорил ему дядя Марк:
– Тело у нас – битое, а душа – крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди – непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить – и всё сумеем сделать.
Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне – осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.
Хорошо вчера говорил он Максиму:
– Нам, брат, не фыркать друг на друга надо, а, взяв друг друга крепко за руки, с доверием душевным всем бы спокойной работой дружно заняться для благоустройства земли нашей, пора нам научиться любить горемычную нашу Русь!
Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул:
«Братцы! Россию-то пожалейте, дело-то древнее, на крови, на костях строенное!»
«Вася Савельев пропал, третьи сутки ищут, – нигде нет. Ефим прямо землю роет, прибежал ко мне, на губах пена, трясётся, кричит:
– Это вы, чернокнижники, смутили его. Ты, Максимка, должен всё знать, говори!
И шапку о землю бьёт.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.
Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя, что в ушах у него звон. В доме скушно, как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно ещё. Запаздывает весна».
«Подходит ко мне Марк Васильич и спрашивает, улыбаясь:
– Вас когда тоска больше одолевает – осенью али весной?
– Зимой, – говорю.
– А меня – весной. Как небо раскроется, так и потянет куда-то, оторвал бы себя с места да и – марш. Мимо городов, деревень, так – всё дальше, в глубь земли, до конца!
Гляжу на него, а ответить не умею. Уйти ему отсюда нельзя, слава богу, он по какому-то закону два года должен прожить у нас».
«Вдруг ударило солнце теплом, и земля за два дня обтаяла, как за неделю; в ночь сегодня вскрылась Путаница, и нашёлся Вася под мостом, ниже портомойни. Сильно побит, но сам в реку бросился или сунул кто – не дознано пока. Виня Ефима, полиция допрашивала его, да он столь горем ушиблен, что заговариваться стал и никакого толка от него не добились. Максим держит руки за спиной и молчит, точно заснул; глаза мутные, зубы стиснул.
Марк Васильич ушёл вчера в полдень к попу, там ночевал и сегодня, видно, там же ночует, – скоро десять часов, а его нету».
«На похоронах Васи – Горюшину эту видел, шла об руку с Любой Матушкиной. Женщина неприметная, только одета как-то особенно хорошо, просто и ловко.
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
– Придавая богу хотение и действия, – кричит поп, – ты награждаешь его свойствами своими, человеческими, ты расщепляешь его единство.
– Старо это! – ворчит дядя.
– Позволь! Чего бог может хотеть, когда он – всё, и как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто же бысть?
– Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, – без охоты говорил дядя.
– Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка?
– Ну, врёшь! – сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул.
Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне:
– Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь.
Потом уже у ворот прибавил:
– Всё одно и то же, везде одно – на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия.
А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его – Саша да Саша.
Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову – милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»
Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни.
– Как же это, – задумчиво спрашивал дядя Марк, – река у вас есть, а рыбы – нет?
– Да уж так как-то! – ответил Кожемякин, благодушно улыбаясь.
– Вот я и пришла! – вдруг виновато прозвучало сбоку.
– И чудесно! – сказал дядя Марк. – Нуте-ка, садитесь с нами!
Кожемякин привстал, молча поздоровался и снова сел, крепко сжав в кулак пальцы, коснувшиеся мягкой женской руки.
– Значит – вы не хотите жаловаться на обидчика? – спрашивал дядя Марк, окутываясь дымом.
– Бог с ним! – как бы упрашивая, сказала женщина. – Он и так убит.
– Конечно, – «блажен иже и скоты милует».
– Да и время такое – великий пост.
– Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно?
– Всё равно! – ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: – Ведь судом этим Васю не воротишь…
«Какая обыкновенная», – подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её.
Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.
Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови.
Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря:
– Здравствуйте, Максим Степаныч!
Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку.
«Видно – снюхались! – равнодушно подумал Кожемякин. – Весна приступает, конечно». – И предложил, не очень любезно: – Пойдёмте в горницы?
– Нет, мы здесь посидим, – сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену.
Кожемякин поднялся, не желая – зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл.
Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо – как он думал – избранного им.
Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах [15]15
чаще называют матежами – род крупных, желтоватых веснушек или пятен, особенно, у беременных женщин – Ред.
[Закрыть], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее – в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу.
Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.
Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, – Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.
Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил:
– Таким образом, пред нами стоят два вопроса, – о личности и обществе…
Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался.
– Вы кончили? – спрашивал дядя Марк.
– Позвольте – тут есть ещё один вопрос…
И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями.
После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом:
– Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях!
Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, – эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его.
После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»:
– Это – не по существу!
Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель.
Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, – от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и – невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.