Текст книги "Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Это было понятно ему.
– Четырнадцать лет живёт, – облегчённо вздохнув, сообщил он. – Очень честный! Татары очень честные, – будто и не наёмный, а – свой…
Шаль спустилась с круглых плеч женщины, и стало видно, что гладкие волосы её заплетены в толстую косу, и в конец косы вплетена чёрная лента.
«Не девица, а – с косой?» – мимолётно подумал он, наливая чай.
Улыбка женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.
«На Палагу не похожа, – думал он, – а на кого-то похожа?»
Но вот улыбка соскользнула с лица, снова морщина свела брови, губы плотно сжались, и перед ним сидит чужой, строгий человек, вызывая смутную тревогу.
«Чего бы ей сказать? – соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. – Улыбнулась бы ещё…»
И предлагал глухим голосом:
– Вот – откушайте, – домашнего печенья…
– Спасибо! – ласково кивнув головой, молвила она, взяв лепёшку. Кисти рук у неё были узенькие, лодочкой, и когда она брала что-нибудь, тонкие пальцы обнимали вещь дружно, ласково и крепко.
– Итак, – снова заговорила она, – вас всё это не касается, бежать я не собираюсь…
«Это о чём же она? – бесцеремонно уставив на неё глаза, догадывался Матвей. – Вот опять улыбается…»
– Бежать – зачем? – сказал он, словно упрашивая. – Бежать тут некуда – болота, леса всё. У нас – хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке есть. Птиц ловить будет. Грибов – числа нет! На телегах ездят по грибы-то…
– А гимназии у вас нет ведь?
– Это – училище?
– Да.
– Училище – есть.
– Сколько классов?
– Три… кажись.
– Это не гимназия
Матвей вздохнул, – стало немного досадно, что в Окурове нет гимназии.
– Глухо у вас! – молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?
– Так странно, точно я не русская или попала в чужую страну, говорю непонятным языком и все меня боятся!
Это было знакомо ему, сближало с нею, будило сочувствие.
– А где у вас супруг-то?
Окинув его внимательным взглядом, она кратко ответила:
– Умер.
И ему показалось, что это слово, всегда печальное, сегодня лишено своего тяжёлого смысла.
– Простудился и – умер! – внятно повторила она. – Там очень холодно, в Сибири…
– Он там должность имел?
Приподняв плечи, женщина просто сказала:
– Да нет же! Я вам говорю, – мы сосланы были, понимаете? В ссылке…
И прибавила ещё какое-то, никогда не слыханное слово. Матвей сел на стуле плотнее.
– За что же-с?
Кусая губы, она накинула на плечи шаль, оглянула комнату и тоже спросила строго и веско:
– Вы знаете, – что такое политика? Политическое преступление?
– Н-нет, – сказал Кожемякин, съёжившись и опуская глаза под её взглядом, тяжёлым, точно отталкивавшим его.
– Ну, это я вам в другой раз объясню! – слышал он. Снова её речь звучала ласковее и
мягче.
– А теперь – до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю, что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!
Уходя, она ещё улыбнулась, и это несколько успокоило тревогу, снова поднятую в нём пугающими словами – Сибирь, ссылка, политическое преступление. Особенно многозначительно было слово политика, он слышал его в связи с чем-то страшным и теперь напряжённо вспоминал, – когда и как это было?
Он чувствовал себя усталым, как будто беседа с постоялкой длилась целые часы, сидел у стола, вскинув руки и крепко сжимая ладонями затылок, а в памяти назойливо и зловеще, точно осенний ветер, свистели слова – Сибирь, ссылка. Но где-то под ними тихо росла ласковая дума: «Подбородок у ней – будто просвира. И ямка на нём – детская, куда ангелы детей во сне целуют. А зубы белые какие, – на что она их мелом-то?»
Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.
Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не было и дымом не пахло, город же был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.
Кто-то скакал на чёрном коне к монастырю и, протянув вперёд руку, неистово орал:
– Пере-еста-ать! Не зво-они-и!
А у Николы звонили всё гуще и мрачнее.
На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.
– Реки-чу вскрылись не вовремя! – говорил кто-то позади Матвея, безнадёжно и густо. – Потоп наступает, слышь…
– Кто говорит?
– Депеша пришла!
– Нам потоп не тревога – мы высоко живём…
В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома, люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.
Вот старик Базунов, его вели под руки сын и зять; без шапки, в неподпоясанной рубахе и чёрном чапане [10]10
крестьянский верхний кафтан – вост. азям; чапаном зовут и сермяжный, и синий, халатом или с борами, и даже полукафтанье – Ред.
[Закрыть]поверх неё, он встал как-то сразу всем поперёк дороги и хриплым голосом объявил на весь город:
– Чего зря лаете? Али не слышите по звону-то – государь Александра Миколаич душу богу отдал? Сымай шапки!
Все вдруг замолчали, и стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых людей.
Потом Кожемякин стоял в церкви, слушал, как священник, всхлипывая, читал бумагу про убийство царя, и навсегда запомнил важные, печальные слова:
– «Неисповедимые веления промысла – свершились…»
Было в этих словах что-то отдалённо знакомое, многообразно связанное со всею жизнью.
Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, – Матвей боялся, как бы окуровцы не заметили и не побили татарина.
Но церковь была почти не освещена, только в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.
Из церкви Матвей вынес тупое недоумение и боль в голове, точно он угорел. Стояли без шапок в ограде церкви, Шакир чесал грудь, чмокал и ныл.
– Засем эта? Ай-яй, какой людя, озорства всегда…
– Молчи-ка! – сказал Кожемякин. – Слушай, чего говорят…
Говорили многие и разно, но все одинаково угрюмо, негромко и неуверенно.
– Поди – англичанка подкупила…
– Турки тоже…
– И турки! Они – могут!
– Побил он их!
– Ой, Шакир, гляди – привяжутся к тебе! – шепнул Кожемякин татарину.
А тот – рассердился:
– Я– турка? Мы Россиям живём, мы – своя люди, что ты?
И всё плыл, понижаясь, тихий, задумчивый гул:
– Не впервой ведь насыкались они на него…
– Кто?
– А эти…
– Кто – эти?
– Ну, а я почём знаю? Спроси полицию, это ей знать!
Вдруг чей-то высокий голос крикнул, бодро и звонко:
– Теперь, обыватели, перемены надо ждать!
И тотчас многие голоса подхватили с надеждой:
– Конечно уж…
– Перемены… н-да-а…
– После Николай Павлыча были перемены…
– Как же! Откупа, первое…
– Не дай бог!
– Мужиков из крепости вывел…
– Рекрутчина общая…
– Это тоже многих подшибло!
– А на фитанцах как нажились иные?
– Не дай господи, как пойдёт ломка опять!
Где-то сзади Матвея гулко и злорадно взревели:
– Господишки это, дворянишки всё, политика это, тесно, вишь, им! Политика, говорю, сделана! Из-за мужиков они, чтоб опять крепость установить…
– Вер-рно! – хрипло закричал Базунов. – Дворяне! Политика сделана-а!
И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.
– А сам – какой? – ворчал Шакир.
– Праведники! – тихо отозвался Кожемякин. – Айда домой!
И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:
– Стой, мерзавец! Ты – кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!
Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.
Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:
«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт – родимый, голубчик – про царя! А мать – вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы – не пустят её, – побить даже могут. Это – как раз!»
Вошла Наталья, весело спрашивая:
– Убирать самовар-от?
– Пошли Шакира скорее!..
И Шакир пришёл весёлый.
– Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко…
Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.
– Знаешь, – тихо заговорил Кожемякин, – за что она в Сибири-то была? Помнишь – царя убили? Она из этих людей…
Шакир отрицательно потряс головой.
– Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал…
И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:
– Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, – ух!
– Чем? – спросил Матвей, и не веря и радуясь.
– Ух, – всё, – очен!
– Да ты не ухай, – ты толком скажи!
Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:
– Айда везде! Ему все людя хороша – ты, я – ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю – Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, – заплакал потом, вот как смешной!
– Смеётся она? – сомневаясь, осведомился Матвей.
– Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай – айда!
Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.
– Что ж она говорила? – допытывался он.
– Всё! Ух, такой простой…
– Ну, бог с ней! – решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. – Ты однако не говори, что она из этих!
– Зачем буду говорить? Кто мне верит?
– Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она – это дело не наше. Нам – одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
– Такая умильная, такая ли уж великатная, ну – настоящая госпожа!
Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:
– Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, – тут всё-таки полиция причастна…
И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.
Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.
«Да и охоты нет отстраняться-то, – покорно подумал он. – Пускай будет что будет, – али не всё равно?»
И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом – разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь – татарин снова смеётся, как прежде.
«Детей он любит, – когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают…»
Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе – каков был видом Пыр Растопыр?
Когда над городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, – мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся в шар отребьев и катится по земле из края в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки в землю и в безобразное, безглавое тело своё. Незаметно, бесшумно исчезают под ним люди, растёт оно и катится, а позади него – только гладкая пустыня, и плывёт над нею скорбный стон:
– Помоги!
Первый месяц жизни постоялки прошёл незаметно быстро, полный новых маленьких забот: Шакир уговорил хозяина переложить на чердаке печь, перестлать рассохшийся пол, сделать ещё целую кучу маленьких поправок, – хозяин морщился и жаловался:
– Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их не покроет, постоялка-то!
– Нисяво! – весело утешал татарин. – Наша говорит – «хороша людя дороже деньга!»
– Да я не столь о деньгах, а возня это – стучат, скрипят!
На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с ним, – почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.
Ездил и всё думал о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу.
Ясно было только одно: «Она тоже всем тут чужая, вроде как я…»
Эта грустная мысль была приятна и торопила домой.
Воротясь и увидав комнату Палаги пустой уже, Матвей вздохнул, жалея о чём-то.
Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.
Уже отгуляли рекрута – в этом году не очень буйно: вырвали три фонаря на базарной площади, выбили стёкла в доме земской управы и, когда дрались со слободскими, сломали часть церковной ограды у Николы, – палки понадобились.
А в Балымерах племянник кулака Мокея Чапунова в петлю полез со страха перед солдатчиной, но это не помогло: вынули из петли и забрили.
Вечера становились неиссякаемо длинными. В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно. Иногда играли в карты – в дураки и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний и колдунов, поисках кладов, шутках домовых и всякой нечистой силы.
Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.
– Я буду вам помогать, Наташа!
В коротенькой рыжей курточке, видимо, перешитой из мужского пиджака, в толстых штанах и валенках, обшитых кожей, в котиковой, всегда сдвинутой на затылок шапочке, он усаживался около Натальи чистить овощи и на расспросы её отвечал тоном зрелого, бывалого человека.
– Как же вы, миленький, ехали-то?
– Очень просто, – на лошадях!
– Чай, городов-то сколько видели?
Прищурив глаза, он перечислял:
– Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, – лучше всех – Казань! Там цирк, и одна лошадь была – как тигр!
– Ой, господи! – вздыхала Наталья.
– Полосатая, а ноги – длинные, и от неё ничего нельзя спрятать…
Подробно рассказав о лошади, подобной тигру, или ещё о каком-нибудь чуде, он стряхивал с колен облупки картофеля, оглядывался и говорил:
– Шакир, давайте чего-нибудь делать!
– Айда, завод глядим!
На пустыре Борю встречали широкими улыбками, любопытными взглядами.
– С добреньким утречком!
Взмахивая шапкой, Борис Акимович солидно отвечал:
– Здравствуйте, господа! Бог на помощь!
– Благодарим! – отвечали господа, шлёпая лаптями по натоптанной земле.
– Маркуша! Давайте мне работу!
– На-ко, миляга, на! – сиповато говорил Маркуша, скуластый, обросший рыжей шерстью, с узенькими невидными глазками. Его большой рот раздвигался до мохнатых, острых, как у зверя, ушей, сторожко прижавшихся к черепу, и обнажались широкие жёлтые зубы.
– Ты, Боря, остерегайся его! – предупредили однажды Борю мужики. – Он колдун, околдует тебя!
Человек семи лет от роду пренебрежительно ответил:
– Колдуны – это только в сказках, а на земле нет их!
В сыром воздухе, полном сладковатого запаха увядших трав, рассыпался хохот:
– Ах, мать честная, а?
– Маркух – слыхал?
– Нету, брат, тебя…
Полуслепой Иван гладил мальчика по спине, причитая:
– Ой ты, забава, – ой ты, малая божья косточка!
Маркуша тряс животом, а Шакир смотрел на всех тревожно, прищурив глаза.
Кожемякин, с удивлением следя за мальчиком, избегал бесед с ним: несколько попыток разговориться с Борей кончились неудачно, ответы и вопросы маленького постояльца были невразумительны и часто казались дерзкими.
– Нравится тебе у меня? – спросил он однажды. Мальчик взмахнул ресницами, сдвинул шапку на затылок.
– Разве я у вас?
– А как? Дом-от чей? Мой! И двор и завод…
– А город?
– Город – царёв.
Боря подумал.
– Вы что делаете?
– Я? Верёвку, канат…
– Нет, – топнув ногой, повторил Боря, – что делаете вы?
– Я? Я – хозяин, слежу за всеми…
– Вас вовсе и не видно!
– А твой тятя что делал?
– Тятя – это кто?
– Отец, – али не знаешь?
– Отец называется – папа.
– Ну, папа! У нас папой ребятёнки белый хлеб зовут. Так он чем занимался, папа-то?
– Он?
Боря нахмурился, подумал.
– Книги читал. Потом – писал письма. Потом карты рисовал. Он сильно хворал, кашлял всё, даже и ночью. Потом – умер.
И, оглянув двор, накрытый серым небом, мальчик ушёл, а тридцатилетний человек, глядя вслед ему, думал: «Врёт чего-то!»
В другой раз он осведомился:
– Как мамаша – здорова?
Боря, поклонясь, ответил:
– Благодарю вас, да, здорова.
«Ишь ты!» – приятно удивлённый вежливостью, воскликнул Матвей про себя.
– Не скучает она?
– Она – большая! – вразумительно ответил мальчик. – Это только маленьким бывает скучно.
– Ну, – я вот тоже большой, а скучаю!
Тогда Борис посоветовал ему:
– А вы возьмите книжку и почитайте. Робинзона или «Родное слово», – лучше Робинзона!
«Какое родное слово? О чём?» – соображал Матвей.
И каждый раз Боря оставлял в голове взрослого человека какие-то досадные занозы. Вызывая удивление бойкостью своих речей, мальчик будил почти неприязненное чувство отсутствием почтения к старшим, а дружба его с Шакиром задевала самолюбие Кожемякина. Иногда он озадачивал нелепыми вопросами, на которые ничего нельзя было ответить, – сдвинет брови, точно мать, и настойчиво допытывается:
– Почему здесь много ворон?
– Ну, разве это можно знать?
– А почему нельзя? Запрещается?
– Н-нет, – а просто – зачем?
– Вы их любите?
– Ворон-то? Чай, их не едят, чудак ты!
– Чижей тоже не едят, а вы их любите!
– Так они поют!
Казалось, что это удовлетворило Борю, но, подумав, он спросил:
– Разве любят за то, что – можно есть или – что поют?
Кожемякина обижали подобные вопросы, ему казалось, что эта маленькая шельма нарочно говорит чепуху, чтобы показать себя не глупее взрослого.
Однажды Маркуша, сидя в кухне, внушал Борису:
– Кот – это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает – дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью – искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол – кота и говорит ему: гляди за всем, что человек делает, глаз не спускай!
– Вы видали дьяволов? – спросил Боря звонко и строго.
– Храни бог! На что они мне надобны?
– А вы, дядя Матвей, видали?
– Ну вот, – где их увидишь?
Мальчик, нахмурясь, солидно сказал:
– Это вы всё смеётесь надо мной, потому что я – ещё маленький! А дьяволов – никто не видел, и вовсе их нет, мама говорит – это просто глупости – дьяволы…
Он прищурил глаза, оглядывая тёмные углы кухни.
– Если бы они были, и домовые тоже, я уж нашёл бы! Я везде лазию, а ничего нет нигде – только пыль, делаешься грязный и чихаешь потом…
Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая:
«Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним, а то и высмеет, – никакого страха не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок…»
Было боязно видеть, как цепкий человечек зачем-то путешествует по крутой и скользкой крыше амбара, висит между голых сучьев деревьев, болтая ногами, лезет на забор, утыканный
острыми гвоздями, падает и – ругается:
– Ах, язва, чёрт!
«Без отца, – без начала», – думал Кожемякин, и внимание его к мальчику всё росло.
Задевала песня, которую Боря неугомонно распевал – на земле, на крыше, вися в воздухе.
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли ви-жу я,
Аль горя-чая моли-итва
Доле-тела до царя?
– Это про какого царя сложено?
– Который освободил крестьян…
Пристально глядя в лицо ребёнка, Кожемякин тихо сказал:
– Да, вот он освободил людей, а его убили…
Боря с горячим интересом воскликнул:
– На войне?
– Нет, просто так, на улице, бомбой…
– Этого не бывает! – сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. – Царя можно убить только на войне. Уж если бомба, то, значит, была война! На улицах не бывает бомбов.
Кожемякин смущённо замолчал, и острое чувство жалости к сироте укололо полуживое сердце окуровского жителя.
«А вдруг окажется, что и родители твои к войне этой причастны?» – подумалось ему.
Отношение матери к сыну казалось странным, – не любит, что ли, она его?
Однажды Боря вдруг исчез со двора. Шакир и Наталья забили тревогу, а постоялка сошла в кухню и стала спокойно уговаривать их:
– Ничего страшного нет, – придёт! Он привык бегать один.
– Ай, матушка! – суетясь, точно испуганная курица, кудахтала Наталья. – Куда ему бегать? Как это можно! Город-от велик, и собаки в нём, и люди пьяные, а и трезвый злой человек – диво ли?
– Ну, вот, и пусть он увидит всё это! – сказала постоялка, усмехаясь.
«Неужто не боится?» – соображал Матвей, неприметно разглядывая её уверенное лицо, и – напомнил ей:
– Семь лет ему.
– В январе – восемь уж будет.
«В апреле зачат!» – быстро сосчитал Матвей.
Шакир, нахлобучив шапку, убежал на улицу и скоро привёл Бориса, синего от холода, с полузамёрзшими лапами, но очень довольного прогулкой. Наталья растирала ему руки водкой, а он рассказывал:
– Хотели на меня напасть два больших мальчика, а я им как погрозил кулаком…
– Не хвастай, Борька! – сказала мать.
– Почём ты знаешь, что этого не было? – задумчиво спросил он.
– Потому, что тебя знаю.
– Правда, не было! Ничего интересного не было. Просто шли люди вперёд и назад, немного людей, – потом один человек кидал в собаку лёдом, а будочник смеялся. Около церкви лежит мёртвая галка без головы…
Приглаживая его вихры, мать ласково молвила:
– Ну вот это правда!
– Да, – сказал мальчик, вздохнув.
Кожемякин тихонько засмеялся.
– Хотел придумать поинтересней что, а мамаша-то и не позволила!
– Он у меня мечтатель, а это – вредно! Надо знать жизнь, а не выдумывать.
Она точно на стене написала эти слова крупными буквами, и Матвею легко было запомнить их, но смысл этих слов был неясен для него.
«Разве можно выдумать жизнь?»
Он заметил, что постоялка всегда говорит на два лада: или неуважительно – насмешливо и дерзко, или строго – точно приказывая верить ей. Часто её тёмные глаза враждебно и брезгливо суживались под тяжестью опущенных бровей и ресниц, губы вздрагивали, а рот становился похож на злой красный цветок, и она бросала сквозь зубы:
– Это – глупости! Это – чепуха!
Вызывающе выпрямлялась, и все складки одежды её тоже становились прямыми, точно на крещенских игрушках, вырезанных из дерева, или на иконах.
Она редко выходила на двор и в кухню, – Наталья сказывала, что она целые дни всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал:
– Казань. Его превосходительству – эгэ-э… пре-вос-ходительству, гляди-ка ты! – Георгию Константиновичу Мансурову? И она Мансурова, – дядя, что ли, это? Неси скорей, Шакир, смотри, не потеряй!
С той поры он стал кланяться ей почтительнее, ниже и торопился поклониться первым.
Иногда он встречал её в сенях или видел на крыльце зовущей сына. На ходу она почти всегда что-то пела, без слов и не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то не шло к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно, что холода она не боится, – ожидая сына, подолгу стоит на морозе в одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она не вздрагивает и не ёжится.
«Здоровая! – одобрял Матвей. – Привыкла в Сибирях-то…»
И очень хотелось поговорить с нею о чём-нибудь весело и просто, но – не хватало ни слов, ни решимости.
Случилось, что Боря проколол себе ладонь о зубец гребня, когда, шаля, чесал пеньку. Обильно закапала на снег алая кровь, мужики, окружив мальчика, смотрели, как он сжимал и разжимал ярко окрашенные пальцы, и чмокали, ворчали что-то, наклоняя над ним тёмные рожи, как большие собаки над маленькой, чужой.
– Это вовсе не больно! – морщась и размахивая рукою, говорил Боря.
– Да-кось, я тебе заговорю кровь-то, – сказал Маркуша, опускаясь на колени, перекрестился, весь ощетинился и угрожающе забормотал над рукою Бори:
– Как с гуся вода, чур, с беса руда! Вот идёт муж стар, вот бежит конь кар – заклинаю тя, конь, – стань! Чур! В Окиане-море синий камень латырь, я молюся камню…
– Не надо! – крикнул мальчик. – Пустите меня!
Но его не слушали, – седой, полуслепой и красноглазый Иван укоризненно кричал:
– Это от поруба заговор, а не от покола!
– Подь к домовому, не лезь! – возразил Маркуша.
Кожемякин видел всё это из амбара, сначала ему не хотелось вмешиваться, но когда Боря крикнул, он испугался и отвёл его в кухню. Явилась мать, на этот раз взволнованная, и, промывая руку, стала журить сына, а он сконфуженно оправдывался:
– Да мне не больно же, только испугался я!
– Чего испугался? Шалить не боишься?
– Подожди, мама! Он там начал говорить, – что он говорил, дядя Матвей?
– Заговор на кровь, – объяснил Кожемякин.
Не взглянув на него, постоялка спросила:
– Вы верите в заговор?
– А как же! Ведь вот – остановилась кровь?
– Это – от испуга, а не от заговора! – сухо сказала женщина.
– Они, мама, сделались совсем как индейцы, а я как белый пленник…
– Ну, не болтай пустяков! Ты сам индюшка!
И, посмотрев в лицо Матвея обидно блестевшим взглядом, сказала, точно угрожая:
– Интересно поговорить с этим, – заговорщиком!
Чувствуя себя отброшенным её словами, Кожемякин приподнял плечи и ушёл из кухни, а сквозь неприкрытую дверь до него доходила торопливая, воющая речь татарина:
– Сударина мачка! Не надо туда ему пускать одному! Такой там, – ах! Мать ругайт всегда, кровь любит смотреть, – не нада!
А постоялка говорила:
– Вы мне избалуете сына, Шакир! Ему нужно всё видеть.
Скорбный голос татарина убеждал:
– Мачка Евгенья! Не нужна, – ничего не нужна! Ты не нужна и хозяин – добра людя не нужна, ах! Бояться нужна!
Постоялка звучно засмеялась.
– Полноте, Шакир, не верю я вам!
А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.
«Погоди, барыня, – испугаешься! Гордость-то посотрётся, – смирней будешь!»
И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.
Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и – сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и – не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.
Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, – слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.
Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.
Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, – села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.
– Ну и вот, – медленно и сиповато сказывал Маркуша, – стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
– Она какая? – вдумчиво спросил Боря.
– Она-то? Разная, кому – пить, кому – утонуть!
– На кого она похожа?
Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, – наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.
– Видом какая, значить? – говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. – Разно это, – на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь [11]11
или мережа – ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве – Ред.
[Закрыть], ан глядь – щука невеличка. Он её – за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он – бежать. Ну, убёг. Ему – без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла…