Текст книги "Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
Полив цветы и уложив правильной стопой разбросанные на пианино ноты, она посмотрела на самовар и заметила:
– Надо почистить…
Он провел пальцами по тусклому металлу, поднес палец к носу и серьезно посмотрел на него. Мать ласково усмехнулась.
Когда она легла спать и вспомнила свой день, она удивленно приподняла голову с подушки, оглядываясь. Первый раз за всю жизнь она была в доме у чужого человека, и это не стесняло ее. Она думала о Николае заботливо, чувствовала желание сделать для него все как можно лучше, вложить что-то ласковое, греющее в его жизнь. Ее трогала за сердце неловкость, смешное неумение Николая, его отчужденность от обычного и что-то мудро-детское в светлых глазах. Потом ее мысль упруго остановилась на сыне, и перед нею снова развернулся день Первого мая, весь одетый в новые звуки, окрыленный новым смыслом. И горе этого дня было, как весь он, особенное, – оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо сердце многими уколами и вызывало в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину.
«Идут в мире дети», – думала она, прислушиваясь к незнакомым звукам ночной жизни города. Они ползли в открытое окно, шелестя листвой в палисаднике, прилетали издалека усталые, бледные и тихо умирали в комнате.
Рано утром она вычистила самовар, вскипятила его, бесшумно собрала посуду и, сидя в кухне, стала ожидать, когда проснется Николай. Раздался его кашель, и он вошел в дверь, одной рукой держа очки, другой прикрывая горло. Ответив на его приветствие, она унесла самовар в комнату, а он стал умываться, расплескивая на пол воду, роняя мыло, зубную щетку и фыркая на себя.
За чаем Николай рассказывал ей:
– Я занимаюсь в земской управе очень печальной работой – наблюдаю, как разоряются наши крестьяне…
И, улыбаясь виновато, повторил:
– Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, – мы все это знаем, знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря…
– А вы кто – студент? – спросила она его.
– Нет, я учитель. Отец мой – управляющий заводом в Вятке, а я пошел в учителя. Но в деревне я стал мужикам книжки давать, и меня за это посадили в тюрьму. После тюрьмы – служил приказчиком в книжном магазине, но – вел себя неосторожно и снова попал в тюрьму, потом – в Архангельск выслали. Там у меня тоже вышли неприятности с губернатором, меня заслали на берег Белого моря, в деревушку, где я прожил пять лет.
Его говорок звучал в светлой, залитой солнцем комнате спокойно и ровно. Мать уже много слышала таких историй и никогда не понимала – почему их рассказывают так спокойно, относясь к ним, как к чему-то неизбежному?
– Сестра моя сегодня приедет! – сообщил он.
– Замужняя?
– Вдова. Муж у нее был в Сибирь сослан, но бежал оттуда и умер от чахотки за границей два года тому назад…
– Она моложе вас?
– Старше на шесть лет. Я ей очень многим обязан. Вот вы послушайте, как она играет! Это ее пианино… здесь вообще много ее вещей, мои – книги…
– А она где живет?
– Везде! – ответил он, улыбаясь. – Где есть нужда в смелом человеке, там и она.
– Тоже – в этом деле? – спросила мать.
– Конечно! – сказал он.
Он скоро ушел на службу, а мать задумалась об «этом деле», которое изо дня в день упрямо и спокойно делают люди. И она почувствовала себя перед ними, как перед горою в ночной час.
Около полудня явилась дама в черном платье, высокая и стройная. Когда мать отперла ей дверь, она бросила на пол маленький желтый чемодан и, быстро схватив руку Власовой, спросила:
– Вы Павла Михайловича мама, так?
– Да, – ответила мать, смущенная ее богатым костюмом.
– Я вас такой и представляла себе! Брат писал, что вы будете жить у него! – говорила дама, снимая перед зеркалом шляпу. – Мы с Павлом Михайловичем давно друзья. Он рассказывал мне про вас.
Голос у нее был глуховатый, говорила она медленно, но двигалась сильно и быстро. Большие серые глаза улыбались молодо и ясно, а на висках уже сияли тонкие лучистые морщинки, и над маленькими раковинами ушей серебристо блестели седые волосы.
– Есть хочу! – заявила она. – Теперь бы чашку кофе выпить…
– Сейчас я сварю! – отозвалась мать и, доставая кофейный прибор из шкафа, тихонько спросила: – А разве Паша говорил обо мне?
– Много…
Она вынула маленький кожаный портсигар, закурила папиросу и, расхаживая по комнате, спрашивала:
– Вы сильно боитесь за него?
Наблюдая, как дрожат синие языки огня спиртовой лампы под кофейником, мать улыбалась. Ее смущение перед дамой исчезло в глубине радости.
«Так он обо мне рассказывает, хороший мой!» – думала она, а сама медленно говорила:
– Конечно, – нелегко, но раньше было бы хуже, – теперь я знаю – не один он…
И, глядя в лицо женщины, спросила ее:
– А как ваше имя?
– Софья! – ответила та.
Мать зорко присматривалась к ней. В этой женщине было что-то размашистое, слишком бойкое и торопливое.
Быстро прихлебывая кофе, она уверенно говорила:
– Главное, чтобы все они недолго сидели в тюрьме, скорее бы осудили их! А как только сошлют – мы сейчас же устроим Павлу Михайловичу побег, – он необходим здесь.
Мать недоверчиво взглянула на Софью, а та, поискав глазами, куда бы бросить окурок папиросы, сунула его в землю цветочной банки.
– Портятся от этого цветы! – машинально заметила мать.
– Извините! – сказала Софья. – Николай тоже всегда говорит мне это! – И, вынув из банки окурок, она выбросила его за окно.
Мать смущенно взглянула в лицо ей и виновато проговорила:
– Вы извините меня! Я это так сказала, не подумав. Разве я могу учить вас?
– А почему и не учить, если я неряха? – отозвалась Софья, пожав плечами. – Готов кофе? Спасибо! А почему одна чашка? Вы не будете пить?
И вдруг, взяв мать за плечи, привлекая к себе и заглядывая в глаза, она удивленно спросила:
– Неужели вы стесняетесь?
Мать, улыбаясь, ответила:
– Только что я вам насчет окурка сказала, а вы меня спрашиваете – не стесняюсь ли!
И, не скрывая своего удивления, она заговорила, как бы спрашивая:
– Вчера к вам приехала, а веду себя как дома, ничего не боюсь, говорю что хочу…
– Так и нужно! – воскликнула Софья.
– У меня голова кружится, и как будто я – сама себе чужая, – продолжала мать. – Бывало – ходишь, ходишь около человека прежде чем что-нибудь скажешь ему от души, а теперь – всегда душа открыта, и сразу говоришь такое, чего раньше не подумала бы…
Софья снова закурила папиросу, ласково и молча освещая лицо матери своими серыми глазами.
– Вы говорите – побег устроить? Ну, а как же он жить будет – беглый? – поставила мать волновавший ее вопрос.
– Это пустяки! – ответила Софья, наливая себе еще кофе. – Будет жить, как живут десятки бежавших… Я вот только что встретила и проводила одного, – тоже очень ценный человек, – был сослан на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца…
Мать пристально посмотрела на нее, улыбнулась и, качая головой, тихо сказала:
– Нет, видно, смял меня этот день, Первое мая! Неловко мне как-то, и точно по двум дорогам сразу я иду: то мне кажется, что все понимаю, а вдруг как в туман попала. Вот теперь вы, – смотрю на вас – барыня, – занимаетесь этим делом… Пашу знаете – и цените его, спасибо вам…
– Ну, уж это вам спасибо! – засмеялась Софья.
– Что – я? Не я его этому научила! – вздохнув, сказала мать.
Софья положила окурок на блюдце своей чашки, тряхнула головой, ее золотистые волосы рассыпались густыми прядями по спине, и она ушла, сказав:
– Ну, мне пора снять с себя все это великолепие…
III
К вечеру явился Николай. Обедали, и за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь, как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека, как боялась шпионов, видя их во всех людях, и как смешно вел себя этот беглый. В тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и – доволен.
Теперь она была одета в легкое широкое платье стального цвета. Она казалась выше ростом в этом платье, глаза ее как будто потемнели, и движения стали более спокойными.
– Тебе, Софья, – заговорил Николай после обеда, – придется взять еще дело. Ты знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно – скорее.
– Хорошо! – покуривая папиросу, сказала Софья. – Едем, Пелагея Ниловна?
– Что ж, поедемте…
– Далеко?
– Верст восемьдесят…
– Чудесно!.. А теперь я поиграю. Вы как, Пелагея Ниловна, можете потерпеть немного музыки?
– Вы меня не спрашивайте – будто нет меня тут! – сказала мать, усаживаясь в уголок дивана. Она видела, что брат и сестра как бы не обращают на нее внимания, и в то же время выходило так, что она все время невольно вмешивалась в их разговор, незаметно вызываемая ими.
– Вот слушай, Николай! Это – Григ. Я сегодня привезла. Закрой окна.
Она открыла ноты, несильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот.
Сначала мать не трогали эти звуки, в их течении она слышала только звенящий хаос. Слух ее не мог поймать мелодии в сложном трепете массы нот. Полудремотно она смотрела на Николая, сидевшего, поджав под себя ноги, в другом конце широкого дивана, разглядывала строгий профиль Софьи и голову ее, покрытую тяжелой массой золотистых волос. Луч солнца сначала тепло освещал голову и плечо Софьи, потом лег на клавиши рояля и затрепетал под пальцами женщины, обнимая их. Музыка наполняла комнату все теснее и незаметно для матери будила ее сердце.
И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал:
– Ступай вон, сволочь, надоела ты мне!
Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый.
– Ступай! – ревел Михаил.
Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая:
– О-о-о… о-о-о!..
А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое…
– О-о-о… о-о-о… о-о-о!..
В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица – она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид…
Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер.
Софья обернулась, негромко спрашивая брата:
– Понравилось?
– Очень! – сказал он, вздрогнув, как разбуженный. – Очень…
В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль: «Вот, – живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска… как это есть у людей черной жизни…»
Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно.
– Это любимая вещь покойника Кости! – сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд. – Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, – всем полный…
«О муже вспоминает, должно быть, – мельком отметила мать. – А – улыбается…»
– Сколько дал мне счастья этот человек… – тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн. – Как он умел жить…
– Да-а! – сказал Николай, теребя бородку. – Певучая душа!..
Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее:
– Вам не мешает мой шум, нет?
Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать:
– Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя…
– Нет, вы должны понимать! – сказала Софья. – Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно…
Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, – она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, всё заглушая. Должно быть – случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.
Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры.
И поискав глазами – что можно сделать? – тихонько пошла в кухню ставить самовар.
Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе:
– Мы, люди черной жизни, – всё чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот – понимаем, а сказать не можем. И часто – от совести – сердимся мы на мысли наши. Жизнь – со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли – мешают.
Николай слушал, протирая очки, Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова.
– Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что – стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, – не с чем было сравнивать. В нашем быту – все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и – горько, тяжело!
Она понизила голос, продолжая:
– Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами всё знаете…
Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала:
– А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего!
– Мы это видим! – тихо сказал Николай.
Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…
Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но – так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила.
– Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя – лихорадка, – тихо заговорила она, опуская голову. – Это было в ссылке. Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот – поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек – это я. Но все мои несчастия – и в десять раз больше – не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна… Это ежедневное истязание в продолжение годов… Где люди черпают силу страдать?
– Привыкают! – вздохнув, ответила Власова.
– Мне казалось – я знаю жизнь! – задумчиво сказал Николай. – Но когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она, – страшно! И страшны мелочи, страшно – ничтожное, минуты, из которых слагаются года…
Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала:
– Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь…
Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановясь в дверях, сказала тихо:
– Отдыхайте, покойной ночи!
От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери…
Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила:
– Спасибо вам!..
IV
Через несколько дней мать и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях в кофтах, с котомками за плечами и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост и сделал еще строже ее бледное лицо.
Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку, и мать еще раз отметила простоту и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова и всегда кусают друг друга, как голодные собаки.
Женщины молча прошли по улицам города, вышли в поле и зашагали плечо к плечу по широкой, избитой дороге между двумя рядами старых берез.
– А не устанете вы? – спросила мать у Софьи.
– Вы думаете, мало я ходила? Это мне знакомо.
Весело, как будто хвастаясь шалостями детства, Софья стала рассказывать матери о своей революционной работе. Ей приходилось жить под чужим именем, пользуясь фальшивым документом, переодеваться, скрываясь от шпионов, возить пуды запрещенных книг по разным городам, устраивать побеги для ссыльных товарищей, сопровождать их за границу. В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы, узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла весь город из конца в конец. Другой раз она приехала в чужой город к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск. Возвращаться назад было поздно, тогда она смело позвонила в дверь этажом ниже квартиры знакомых и, войдя со своим чемоданом к незнакомым людям, откровенно объяснила им свое положение.
– Можете выдать меня, если хотите, но я думаю, вы не сделаете этого, – сказала она уверенно.
Они были сильно испуганы и всю ночь не спали, ожидая каждую минуту, что к ним постучат, но не решились выдать ее жандармам, а утром вместе с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в одном вагоне и на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен, что она едет с этим поездом в вагоне второго класса, на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей:
– Не видно, – спать легла, должно быть. Тоже и они устают, – жизнь трудная, вроде нашей!
Мать слушала ее рассказы, смеялась и смотрела на нее ласкающими глазами. Высокая, сухая, Софья легко и твердо шагала по дороге стройными ногами. В ее походке, словах, в самом звуке голоса, хотя и глуховатом, но бодром, во всей ее прямой фигуре было много душевного здоровья, веселой смелости. Ее глаза смотрели на все молодо и всюду видели что-то, радовавшее ее юной радостью.
– Смотрите, какая славная сосна! – восклицала Софья, указывая матери на дерево. Мать останавливалась и смотрела, – сосна была не выше и не гуще других.
– Хорошее дерево! – усмехаясь, говорила она. И видела, как ветер играет седыми волосами над ухом женщины.
– Жаворонок! – Серые глаза Софьи ласково разгорались, и тело как будто поднималось от земли навстречу музыке, невидимо звеневшей в ясной высоте. Порою она, гибко наклоняясь, срывала полевой цветок и легкими прикосновениями тонких быстрых пальцев любовно гладила дрожащие лепестки. И что-то напевала, тихо и красиво.
Все это подвигало сердце ближе к женщине со светлыми глазами, и мать невольно жалась к ней, стараясь идти в ногу. Но порою в словах Софьи вдруг являлось что-то резкое, оно казалось матери лишним и возбуждало у нее опасливую думу: «Не понравится она Михайле-то…»
А через минуту Софья снова говорила просто, душевно, и мать, улыбаясь, заглядывала ей в глаза.
– Какая молодая вы еще! – вздохнув, сказала она.
– О, мне уж тридцать два года! – воскликнула Софья.
Власова улыбнулась.
– Я не про это, – с лица вам можно больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, – как будто вы девушка. Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас – улыбается.
– Я не чувствую, что мне трудно, и не могу представить жизнь лучше, интереснее этой… Я буду звать вас – Ниловна; Пелагея – это не идет вам.
– Зовите, как хочется! – задумчиво сказала мать. – Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, – сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас – одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!
– Мы победим, потому что мы – с рабочим народом! – уверенно и громко сказала Софья. – В нем скрыты все возможности, и с ним – все достижимо! Надо только разбудить его сознание, которому не дают свободы расти…
Речь ее будила в сердце матери сложное чувство – ей почему-то было жалко Софью необидной дружеской жалостью и хотелось слышать от нее другие слова, более простые.
– Кто вас наградит за труды ваши? – спросила она тихо и печально.
Софья ответила с гордостью, как показалось матери:
– Мы уже награждены! Мы нашли для себя жизнь, которая удовлетворяет нас, мы живем всеми силами души – чего еще можно желать?
Мать взглянула на нее и опустила голову, снова подумав: «Не понравится она Михайле…»
Вдыхая полной грудью сладкий воздух, они шли не быстрой, но спорой походкой, и матери казалось, что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость, с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе.
Иногда Софья негромко, но красиво пела какие-то новые песни о небе, о любви или вдруг начинала рассказывать стихи о поле и лесах, о Волге, а мать, улыбаясь, слушала и невольно покачивала головой в ритм стиха, поддаваясь музыке его.
В груди у нее было тепло, тихо и задумчиво, точно в маленьком старом саду летним вечером.
V
На третий день пришли к селу; мать спросила мужика, работавшего в поле, где дегтярный завод, и скоро они спустились по крутой лесной тропинке, – корни деревьев лежали на ней, как ступени, – на небольшую круглую поляну, засоренную углем и щепой, залитую дегтем.
– Вот и пришли! – беспокойно оглядываясь, сказала мать.
У шалаша из жердей и ветвей, за столом из трех нестроганых досок, положенных на козлы, врытые в землю, сидели, обедая – Рыбин, весь черный, в расстегнутой на груди рубахе, Ефим я еще двое молодых парней. Рыбин первый заметил их и, приложив ладонь к глазам, молча ждал.
– Здравствуйте, братец Михайло! – крикнула мать еще издали.
Он встал, не торопясь пошел встречу, узнав ее, остановился и, улыбаясь, погладил бороду темной рукой.
– Идем на богомолье! – говорила мать, подходя. – Дай, думаю, зайду, навещу брата! Вот моя подруга, Анной звать…
Гордясь своими выдумками, она искоса взглянула в лицо Софьи, серьезное и строгое.
– Здравствуй! – сказал Рыбин, сумрачно усмехаясь, потряс ее руку, поклонился Софье и продолжал: – Не ври, здесь не город, вранье не требуется! Все – свои люди…
Ефим, сидя за столом, зорко рассматривал странниц и что-то говорил товарищам жужжавшим голосом. Когда женщины подошли к столу, он встал и молча поклонился им, его товарищи сидели неподвижно, как бы не замечая гостей.
– Мы тут живем, как монахи! – сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу. – Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка за стол. Чай, есть хотите? Ефим, достал бы молока!
Не торопясь, Ефим пошел в шалаш, странницы снимали с плеч котомки, один из парней, высокий и худой, встал из-за стола, помогая им, другой, коренастый и лохматый, задумчиво облокотясь на стол, смотрел на них, почесывая голову и тихо мурлыкая песню.
Тяжелый аромат дегтя сливался с душным запахом прелого листа и кружил голову.
– Вот этого звать Яков, – указывая на высокого парня, сказал Рыбин, – а тот – Игнатий. Ну, как сын твой?
– В тюрьме! – вздохнув, сказала мать.
– Опять в тюрьме? – воскликнул Рыбин. – Понравилось ему, однако…
Игнатий перестал петь, Яков взял палку из рук матери и сказал:
– Садись!..
– А что же вы? Садитесь! – пригласил Рыбин Софью. Она молча села на обрубок дерева, внимательно разглядывая Рыбина.
– Когда взяли? – спросил Рыбин, усаживаясь против матери, и, качнув головой, воскликнул: – Не везет тебе, Ниловна!
– Ничего! – сказала она.
– Ну? Привыкаешь?
– Не привыкаю, а вижу – нельзя без этого!
– Так! – сказал Рыбин. – Ну, рассказывай…
Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул к Софье, внимательно слушая рассказ матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда мать кончила свой краткий рассказ – все молчали с минуту, не глядя друг на друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь к стволу дерева, сложил на груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков…
– Да-а! – медленно и угрюмо протянул Рыбин. – Вот как, – открыто!..
– У нас бы, если такой парад устроить, – сказал Ефим и хмуро усмехнулся, – насмерть избили бы мужики!
– Изобьют! – подтвердил Игнат, кивнув головой. – Нет, я на фабрику уйду, там лучше…
– Судить, говоришь, будут Павла? – спросил Рыбин. – И что же, какое наказание, не слышала?
– Каторга или вечное поселение в Сибири… – тихо ответила она.
Трое парней все сразу посмотрели на нее, а Рыбин опустил голову и медленно спросил:
– А он, когда затевал это дело, знал, что ему грозит?
– Знал! – громко сказала Софья.
Все замолчали, не двигаясь, как бы застыв в одной холодной мысли.
– Так! – продолжал Рыбин сурово и важно. – Я тоже думаю, что знал. Не смерив – он не прыгает, человек серьезный. Вот, ребята, видали? Знал человек, что и штыком его ударить могут, и каторгой попотчуют, а – пошел. Мать на дороге ему ляг – перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя?
– Пошел бы! – вздрогнув, сказала мать и оглянулась, тяжело вздохнув. Софья молча погладила ее руку и, нахмурив брови, в упор посмотрела на Рыбина.
– Это – человек! – сказал он негромко и оглянул всех темными глазами. И снова шестеро людей молчали. Тонкие лучи солнца золотыми лентами висели в воздухе. Где-то убежденно каркала ворона. Мать осматривалась, расстроенная воспоминаниями о Первом мая, тоской о сыне, об Андрее. На маленькой, тесной поляне валялись бочки из-под дегтя, топырились выкорчеванные пни. Дубы и березы, густо теснясь вокруг поляны, незаметно надвигались на нее со всех сторон, и, связанные тишиной, неподвижные, они бросали на землю темные теплые тени.
Вдруг Яков отшатнулся от дерева, шагнул в сторону, остановился и, взмахнув головой, спросил сухо и громко:
– Это против таких нас с Ефимом поставят?
– А ты думаешь, против кого? – ответил Рыбин угрюмым вопросом. – Нас душат нашими же руками, в этом и фокус!
– Я все-таки пойду в солдаты! – негромко и упрямо заявил Ефим.
– Кто отговаривает? – воскликнул Игнат. – Иди!
И, в упор глядя на Ефима, усмехаясь, сказал:
– Только когда в меня стрелять будешь, цель в голову… не калечь, а сразу убивай!
– Слышал я это! – резко крикнул Ефим.
– Погоди, ребята! – заговорил Рыбин, оглядывая их, и поднял руку неторопливым движением. – Вот – женщина! – сказал он, указывая на мать. – Сын у нее, наверное, пропал теперь…
– Зачем ты это говоришь? – спросила мать, тоскливо и негромко.
– Надо! – ответил он угрюмо. – Надо, чтобы твои волосы не зря седели. Ну, что же, – убили ее этим? Ниловна, книжек принесла?
Мать взглянула на него и, помолчав, ответила:
– Принесла…
– Так! – сказал Рыбин, ударив ладонью по столу. – Я это сразу понял, как увидал тебя, – зачем тебе идти сюда, коли не для этого? Видали? Сына выбили из ряда – мать на его место встала!
Он, зловеще грозя рукой, матерно выругался.
Мать испугалась его крика, она смотрела на него и видела, что лицо Михаила резко изменилось – похудело, борода стала неровной, под нею чувствовались кости скул. На синеватых белках глаз явились тонкие красные жилки, как будто он долго не спал, нос у него стал хрящеватее, хищно загнулся. Раскрытый ворот пропитанной дегтем, когда-то красной, рубахи обнажал сухие ключицы, густую черную шерсть на груди, и во всей фигуре теперь было еще более мрачного, траурного. Сухой блеск воспаленных глаз освещал темное лицо огнем гнева. Софья, побледнев, молчала, не отрывая глаз от мужиков. Игнат покачивал головой, сощурив глаза, а Яков, снова стоя у шалаша, темными пальцами сердито отламывал кору жерди. Вдоль стола за спиной матери медленно шагал Ефим.
– Намедни, – продолжал Рыбин, – вызвал меня земский, – говорит мне: «Ты что, мерзавец, сказал священнику?» – «Почему я – мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей не сделал, – говорю, – вот!» Он заорал, ткнул мне в зубы… трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы с народом! Так? Не жди прощенья, дьявол! Не я – другой, не тебе – детям твоим возместит обиду мою, – помни! Вспахали вы железными когтями груди народу, посеяли в них зло – не жди пощады, дьяволы наши! Вот.
Он был весь налит кипящей злобой, и в голосе его вздрагивали звуки, пугавшие мать.