Текст книги "Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Он снова неожиданно замолчал, подумал и спросил:
– А скажите, мамаша, – этот человек – родственник ваш?
– Чужой! – ответила мать.
Петр беззвучно засмеялся, чем-то очень довольный, и закивал головой, но в следующую секунду матери показалось, что слово «чужой» не на месте по отношению к Рыбину и обижает ее.
– Не родня я ему, – сказала она, – но знаю его давно и уважаю, как родного брата… старшего!
Нужное слово не находилось, это было неприятно ей, и снова она не могла сдержать тихого рыдания. Угрюмая, ожидающая тишина наполнила избу. Петр, наклонив голову на плечо, стоял, точно прислушиваясь к чему-то. Степан, облокотясь на стол, все время задумчиво постукивал пальцем по доске. Жена его прислонилась у печи в сумраке, мать чувствовала ее неотрывный взгляд и порою сама смотрела в лицо ей – овальное, смуглое, с прямым носом и круто обрезанным подбородком. Внимательно и зорко светились зеленоватые глаза.
– Друг, значит! – тихо молвил Петр. – С характером, н-да!.. Оценил себя высоко, – как следует! Вот, Татьяна, человек, а? Ты говоришь…
– Он женатый? – спросила Татьяна, перебивая его речь, и тонкие губы ее небольшого рта плотно сжались.
– Вдовый! – ответила мать грустно.
– Оттого и смел! – сказала Татьяна низким, грудным голосом. – Женатый такой дорогой не пойдет – забоится…
– А я? Женат и все, – воскликнул Петр.
– Полно, кум! – не глядя на него и скривив губы, говорила женщина. – Ну, что ты такое? Только говоришь да, редко, книжку прочитаешь. Немного людям пользы от того, что ты со Степаном по углам шушукаешь.
– Меня, брат, многие слышат! – возразил мужик обиженно и тихо. – Я – вроде дрожжей тут, ты это напрасно…
Степан молча взглянул на жену и снова опустил голову.
– И зачем мужики женятся? – спросила Татьяна. – Работница нужна, говорят, – чего работать?
– Мало тебе еще! – глухо вставил Степан.
– Какой толк в этой работе? Впроголодь живешь изо дня в день все равно. Дети родятся – поглядеть за ними время нет, – из-за работы, которая хлеба не дает.
Она подошла к матери, села рядом с нею, говоря настойчиво, без жалобы и грусти…
– У меня – двое было. Один, двухлетний, сварился кипятком, другого – не доносила, мертвый родился, – из-за работы этой треклятой! Радость мне? Я говорю – напрасно мужики женятся, только вяжут себе руки, жили бы свободно, добивались бы нужного порядка, вышли бы за правду прямо, как тот человек! Верно говорю, матушка?..
– Верно! – сказала мать. – Верно, милая, – иначе не одолеешь жизни…
– У вас муженек-то есть?
– Помер. Сын у меня…
– А он где, с вами живет?
– В тюрьме сидит! – ответила мать.
И почувствовала, что эти слова, вместе с привычной грустью, всегда вызываемой ими, налили грудь ее спокойной гордостью.
– Второй раз сажают – все за то, что он понял божью правду и открыто сеял ее… Молодой он, красавец, умный! Газету – он придумал, и Михаила Ивановича он на путь поставил, – хоть и вдвое старше его Михайло-то! Теперь вот – судить будут за это сына моего и – засудят, а он уйдет из Сибири и снова будет делать свое дело…
Она говорила, а гордое чувство все росло в груди у нее и, создавая образ героя, требовало слов себе, стискивало горло. Ей необходимо было уравновесить чем-либо ярким и разумным то мрачное, что она видела в этот день и что давило ей голову бессмысленным ужасом, бесстыдной жестокостью. Бессознательно подчиняясь этому требованию здоровой души, она собирала все, что видела светлого и чистого, в один огонь, ослеплявший ее своим чистым горением…
– Уже их много родилось, таких людей, все больше рождается, и все они, до конца своего, будут стоять за свободу для людей, за правду…
Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
– Работа идет общая по всей земле, во всех городах, силе хороших людей – нет ни меры, ни счета, все растет она, и будет расти до победного нашего часа…
Голос ее лился ровно, слова она находила легко и быстро низала их, как разноцветный бисер, на крепкую нить своего желания очистить сердце от крови и грязи этого дня. Она видела, что мужики точно вросли там, где застала их речь ее, не шевелятся, смотрят в лицо ей серьезно, слышала прерывистое дыхание женщины, сидевшей рядом с ней, и все это увеличивало силу ее веры в то, что она говорила и обещала людям…
– Все, кому трудно живется, кого давит нужда и беззаконие, одолели богатые и прислужники их, – все, весь народ должен идти встречу людям, которые за него в тюрьмах погибают, на смертные муки идут. Без корысти объяснят они, где лежит путь к счастью для всех людей, без обмана скажут – трудный путь – и насильно никого не поведут за собой, но как встанешь рядом с ними – не уйдешь от них никогда, видишь – правильно все, эта дорога, а – не другая!
Ей приятно было осуществлять давнее желание свое – вот, она сама говорила людям о правде!
– С такими людьми можно идти народу, они на малом не помирятся, не остановятся, пока не одолеют все обманы, всю злобу и жадность, они не сложат рук, покуда весь народ не сольется в одну душу, пока он в один голос не скажет – я владыка, я сам построю законы, для всех равные!..
Усталая, она замолчала, оглянулась. В грудь ей спокойно легла уверенность, что ее слова не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая еще чего-то. Петр сложил руки на груди, прищурил глаза, и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею и как бы все еще слушал. Тень лежала на лице его, и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом о матерью, согнулась, положив локти на колена, и смотрела под ноги себе.
– Вот как! – шепотом сказал Петр и осторожно сел на лавку, покачивая головой.
Степан медленно выпрямился, посмотрел на жену и развел в воздухе руками, как бы желая обнять что-то…
– Ежели за это дело браться, – задумчиво и негромко начал он, – то уже, действительно, надо всей душой…
Петр робко вставил:
– Н-да, назад не оглядывайся!..
– Затеяно это широко! – продолжал Степан.
– На всю землю! – снова добавил Петр.
XVIII
Мать оперлась спиной о стену и, закинув голову, слушала их негромкие, взвешивающие слова. Встала Татьяна, оглянулась и снова села. Ее зеленые глаза блестели сухо, когда она недовольно и с пренебрежением на лице посмотрела на мужиков.
– Много, видно, горя испытали вы? – вдруг сказала она, обращаясь к матери.
– Было! – отозвалась мать.
– Хорошо говорите, – тянет сердце за вашей речью. Думаешь – господи! хоть бы в щелку посмотреть на таких людей и на жизнь. Что живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не буду думать – зря исчезну, и буду – тоже зря.
Она говорила с усмешкой в глазах и порой точно вдруг перекусывала свою речь, как нитку. Мужики молчали. Ветер гладил стекла окон, шуршал соломой по крыше, тихонько гудел в трубе. Выла собака. И неохотно, изредка в окно стучали капли дождя. Огонь в лампе дрогнул, потускнел, но через секунду снова разгорелся ровно и ярко.
– Послушала ваши речи – вот для чего люди живут! И так чудно, – слушаю я вас и вижу – да ведь я это знаю! А до вас ничего я этакого не слыхала и мыслей у меня таких не было…
– Поесть бы надо, Татьяна, да погасить огонь! – сказал Степан хмуро и медленно. – Заметят люди – у Чумаковых огонь долго горел. Нам это не важно, а для гостьи, может, нехорошо окажется…
Татьяна встала и пошла к печке.
– Да-а! – тихонько и с улыбкой заговорил Петр. – Теперь, кум, держи ухо востро! Как появится в народе газета…
– Я не про себя говорю. Меня и заарестуют – не велика беда!
Жена его подошла к столу и сказала:
– Уйди…
Он встал, отошел в сторону и, глядя, как она накрывает на стол, с усмешкой заявил:
– Цена нашему брату – пятачок пучок, да и то – когда в пучке сотня…
Матери вдруг стало жалко его – он все больше нравился ей теперь. После речи она чувствовала себя отдохнувшей от грязной тяжести дня, была довольна собой и хотела всем доброго, хорошего.
– Неправильно вы судите, хозяин! – сказала она. – Не нужно человеку соглашаться с тем, как его ценят те люди, которым кроме крови его, ничего не надо. Вы должны сами себя оценить, изнутри, не для врагов, а для друзей…
– Какие у нас друзья? – тихо воскликнул мужик. – До первого куска…
– А я говорю – есть друзья у народа…
– Есть, да – не здесь, – вот оно что! – задумчиво отозвался Степан.
– А вы их здесь заведите.
Степан подумал и тихо сказал:
– Н-да, надо бы…
– Садитесь за стол! – пригласила Татьяна.
За ужином Петр, подавленный речами матери и как будто растерявшийся, снова оживленно и быстро говорил:
– Вам, мамаша, для незаметности, так сказать, нужно выехать отсюда пораньше. И поезжайте вы на следующую станцию, а не в город, – на почтовых поезжайте…
– Зачем? Я свезу, – сказал Степан.
– Не надо! В случае чего – спросят тебя – ночевала? Ночевала. Куда девалась? Я отвез! Ага-а, ты отвез? Иди-ка в острог! Понял? А в острог торопиться зачем же? Всему свой черед, – время придет – и царь помрет, говорится. А тут просто – ночевала, наняла лошадей, уехала! Мало ли кто ночует у кого? Село проезжее…
– Где это ты, Петр, бояться учился? – насмешливо спросила Татьяна.
– Все надо знать, кума! – ударив себя по колену, воскликнул Петр. – Умей бояться, умей и смелым быть! Ты помнишь, как из-за этой газеты земский Ваганова трепал? Теперь Ваганова-то за большие деньги не уговоришь книгу в руки взять, да! Вы, мамаша, мне верьте, я на всякие штуки шельма острая, это очень всем известно. Книжки и бумажки я вам посею в лучшем виде, сколько угодно! Народ у нас, конечно, не очень грамотен и пуглив, ну, однако, время так поджимает бока, что человек поневоле глаза таращит – в чем дело? А книжка ему совершенно просто отвечает: а вот в чем – думай, соображай! Есть примеры, что неграмотный больше грамотного понимает, особенно ежели грамотный-то сытый! Я тут везде хожу, много вижу – ничего! Жить можно, но требуется мозг и большая ловкость, чтобы сразу в лужу не сесть. Начальство – оно тоже носом чувствует, что как будто холодком подуло от мужика – улыбается он мало и совсем неласково, – вообще отвыкать от начальства хочет! Намедни в Смоляково – тут недалеко деревенька такая – приехали подати выбивать, а мужики – на дыбы да за колья! Становой прямо говорит: «Ах вы, сукины дети! Да ведь это – против царя?!» Был там мужик один, Спивакин, он и скажи: «А ну вас к нехорошей матери с царем-то! Какой там царь, когда последнюю рубаху с плеч тащит?..» Вот оно куда пошло, мамаша! Конечно, Спивакина зацапали и в острог, а слово – осталось, и даже мальчишки малые знают его, – оно кричит, живет!
Он не ел, а все говорил быстрым шепотком, бойко поблескивая темными плутоватыми глазами и щедро высыпая перед матерью, точно медную монету из кошеля, бесчисленные наблюдения над жизнью деревни.
Раза два Степан говорил ему:
– Ты бы поел…
Петр хватал кусок хлеба, ложку и снова заливался рассказами, точно щегленок песней. Наконец после ужина он, вскочив на ноги, заявил:
– Ну, мне пора домой!..
Встал перед матерью и, кивая головой, тряс ее руку, говоря:
– Прощайте, мамаша! Может, никогда и не увидимся! Должен вам сказать, что все это очень хорошо! Встретить вас и речи ваши – очень хорошо! В чемоданчике у вас, кроме печатного, еще что-нибудь есть? Платок шерстяной? Чудесно – шерстяной платок, Степан, помни! Сейчас он принесет вам чемоданчик! Идем, Степан! Прощайте! Всего хорошего!..
Когда они ушли, стало слышно, как шуршат тараканы, ветер возится по крыше и стучит заслонкой трубы, мелкий дождь монотонно бьется в окно. Татьяна приготовляла постель для матери, стаскивая с печи и с полатей одежду и укладывая ее на лавке.
– Живой человек! – заметила мать.
Хозяйка, взглянув на нее исподлобья, ответила:
– Звенит, звенит, а – недалеко слышно.
– А как муж ваш? – спросила мать.
– Ничего. Хороший мужик, не пьет, живем дружно, ничего! Только характера слабого…
Она выпрямилась и, помолчав, спросила:
– Ведь теперь что надо, – бунтовать надо народу? Конечно! Об этом все думают, только каждый в особицу, про себя. А нужно, чтобы вслух заговорили… и сначала должен кто-нибудь один решиться…
Она села на лавку и вдруг спросила:
– Говорите – и молодые барышни занимаются этим, ходят по рабочим, читают, – не брезгуют, не боятся?
И, внимательно выслушав ответ матери, глубоко вздохнула. Потом, спустя веки и наклонив голову, снова заговорила:
– В одной книжке прочитала я слова – бессмысленная жизнь. Это я очень поняла, сразу! Знаю я такую жизнь – мысли есть, а не связаны и бродят, как овцы без пастуха, – нечем, некому их собрать… Это и есть – бессмысленная жизнь. Бежала бы я от нее да и не оглянулась, – такая тоска, когда что-нибудь понимаешь!
Мать видела эту тоску в сухом блеске зеленых глаз женщины, на ее худом лице, слышала в голосе. Ей захотелось утешить ее, приласкать.
– Вы-то, милая, понимаете, что делать…
Татьяна тихо перебила ее:
– Уметь надо. Готово вам, ложитесь!
Отошла к печке и молча встала там, прямая, сурово сосредоточенная. Мать, не раздеваясь, легла, почувствовала ноющую усталость в костях и тихо застонала. Татьяна погасила лампу, и, когда избу тесно наполнила тьма, раздался ее низкий ровный голос. Он звучал так, точно стирал что-то с плоского лица душной тьмы.
– Не молитесь вы. Я тоже думаю, что нет бога. И чудес нет.
Мать беспокойно повернулась на лавке, – прямо на нее в окно смотрела бездонная тьма, и в тишину настойчиво вползал едва слышный шорох, шелест. Она заговорила почти шепотом и боязливо:
– Насчет бога – не знаю я, а во Христа верю… И словам его верю – возлюби ближнего, яко себя, – в это верю!..
Татьяна молчала. В темноте мать видела слабый контур ее прямой фигуры, серой на ночном фоне печи. Она стояла неподвижно. Мать в тоске закрыла глаза.
Вдруг раздался холодный голос:
– Смерти деток моих не могу я простить ни богу, ни людям, – никогда!..
Ниловна беспокойно привстала, сердцем поняв силу боли, вызвавшей эти слова.
– Вы молодая, еще будут детки, – ласково сказала она.
Шепотом и не сразу женщина ответила:
– Нет! Испорчена я, доктор говорит, – никогда не рожу больше…
Мышь пробежала по полу. Что-то сухо и громко треснуло, разорвав неподвижность тишины невидимой молнией звука. И снова стали ясно слышны шорохи и шелесты осеннего дождя на соломе крыши, они шарили по ней, как чьи-то испуганные тонкие пальцы. И уныло падали на землю капли воды, отмечая медленный ход осенней ночи…
Сквозь тяжелую дрему мать услыхала глухие шаги на улице, в сенях. Осторожно отворилась дверь, раздался тихий оклик:
– Татьяна, легла, что ли?
– Нет.
– А она спит?
– Видно, спит.
Вспыхнул огонь, задрожал и утонул во тьме. Мужик подошел к постели матери, поправил тулуп, окутав ее ноги. Эта ласка мягко тронула мать своей простотой, и, снова закрыв глаза, она улыбнулась. Степан молча разделся, влез на полати. Стало тихо.
Чутко вслушиваясь в ленивые колебания дремотной тишины, мать неподвижно лежала, а перед нею во тьме качалось облитое кровью лицо Рыбина…
На полатях раздался сухой шепот.
– Видишь, какие люди берутся за это? Пожилые уж, испили горя досыта, работали, отдыхать бы им пора, а они – вот! Ты же молодой, разумный, – эх, Степа…
Влажный и густой голос мужика ответил:
– За такое дело, не подумав, нельзя взяться…
– Слышала я это…
Звуки оборвались и возникли снова – загудел голос Степана:
– Надо так – сначала поговорить с мужиками отдельно, – вот Маков, Алеша – бойкий, грамотный и начальством обижен. Шорин, Сергей – тоже разумный мужик. Князев – человек честный, смелый. Пока что будет! Надо поглядеть на людей, про которых она говорила. Я вот возьму топор да махну в город, будто дрова колоть, на заработки, мол, пошел. Тут надо осторожно. Она верно говорит: цена человеку – дело его. Вот как мужик-то этот. Его хоть перед богом ставь, он не сдаст… врылся. А Никитка-то, а? Засовестился, – чудеса!
– При вас бьют человека, а вы – рты разинули…
– Ты – погоди! Ты скажи – слава богу, что мы сами его не били, человека-то, – вот что!
Он шептал долго, то понижая голос так, что мать едва слышала его слова, то сразу начинал гудеть сильно и густо. Тогда женщина останавливала его:
– Тише! Разбудишь…
Мать заснула тяжелым сном – он сразу душной тучей навалился на нее, обнял и увлек.
Татьяна разбудила ее, когда в окна избы еще слепо смотрели серые сумерки утра и над селом в холодной тишине сонно плавал и таял медный звук сторожевого колокола церкви.
– Я самовар поставила, попейте чаю, а то холодно будет, прямо со сна, ехать…
Степан, расчесывая спутанную бороду, деловито спрашивал мать, как ее найти в городе, а ей казалось, что сегодня лицо мужика стало лучше, законченное. За чаем он, усмехаясь, заметил:
– Как это случилось чудно!
– Что? – спросила Татьяна.
– Да вот знакомство! Просто так…
Мать задумчиво, но уверенно сказала:
– В этом деле удивительная простота во всем.
Расстались с ней хозяева сдержанно, скупо тратя слова, щедро обнаруживая множество мелких забот об ее удобствах.
Сидя в бричке, мать думала, что этот мужик начнет работать осторожно, бесшумно, точно крот, и неустанно. И всегда будет звучать около него недовольный голос жены, будет сверкать жгучий блеск ее зеленых глаз и не умрет в ней, пока жива она, мстительная, волчья тоска матери о погибших детях.
Вспомнился Рыбин, его кровь, лицо, горячие глаза, слова его, – сердце сжалось в горьком чувстве бессилия перед зверями. И всю дорогу до города, на тусклом фоне серого дня, перед матерью стояла крепкая фигура чернобородого Михаилы, в разорванной рубахе, со связанными за спиной руками, всклокоченной головой, одетая гневом и верою в свою правду. Мать думала о бесчисленных деревнях, робко прижавшихся к земле, о людях, тайно ожидавших прихода правды, и о тысячах людей, которые безмысленно и молча работают всю жизнь, ничего не ожидая.
Жизнь представлялась невспаханным, холмистым полем, которое натужно и немо ждет работников и молча обещает свободным честным рукам: «Оплодотворите меня семенами разума и правды – я взращу вам сторицею!»
Вспоминая успех свой, она глубоко в груди чувствовала тихий трепет радости и стыдливо подавляла его.
XIX
Дома дверь ей отпер Николай, растрепанный, с книгой в руках.
– Уже? – воскликнул он радостно. – Скоро вы!
Глаза его ласково и живо мигали под очками, он помогал ей раздеваться и, с ласковой улыбкой заглядывая в лицо, говорил:
– А у меня ночью, видите ли, обыск был, я подумал – какая причина? Не случилось ли чего с вами? Но – не арестовали. Ведь если бы вас арестовали, так и меня не оставили бы!..
Он ввел ее в столовую, оживленно продолжая:
– Однако – теперь прогонят со службы. Это – не огорчает. Мне надоело считать безлошадных крестьян!
Комната имела такой вид, точно кто-то сильный, в глупом припадке озорства, толкал с улицы в стены дома, пока не растряс все внутри его. Портреты валялись на полу, обои были отодраны и торчали клочьями, в одном месте приподнята доска пола, выворочен подоконник, на полу у печи рассыпана зола. Мать покачала головой при виде знакомой картины и пристально посмотрела на Николая, чувствуя в нем что-то новое.
На столе стоял погасший самовар, немытая посуда, колбаса и сыр на бумаге вместо тарелки, валялись куски и крошки хлеба, книги, самоварные угли. Мать усмехнулась, Николай тоже сконфуженно улыбнулся.
– Это уж я дополнил картину погрома, но ничего, Ниловна, ничего! Я думаю, они опять придут, оттого и не убирал все это. Ну, как вы съездили?
Вопрос тяжело толкнул ее в грудь – перед нею встал Рыбин, и она почувствовала себя виноватой, что сразу не заговорила о нем. Наклонясь на стуле, она подвинулась к Николаю и, стараясь сохранить спокойствие, боясь позабыть что-нибудь, начала рассказывать.
– Схватили его…
Лицо Николая дрогнуло.
– Да?
Мать остановила его вопрос движением руки и продолжала так, точно она сидела пред лицом самой справедливости, принося ей жалобу на истязание человека. Николай откинулся на спинку стула, побледнел и, закусив губу, слушал. Он медленно снял очки, положил их на стол, провел по лицу рукой, точно стирая с него невидимую паутину. Лицо его сделалось острым, странно высунулись скулы, вздрагивали ноздри, – мать впервые видела его таким, и он немного пугал ее.
Когда она кончила, он встал, с минуту молча ходил по комнате, сунув кулаки глубоко в карманы. Потом сквозь зубы пробормотал:
– Крупный человек, должно быть. Ему будет трудно в тюрьме, такие, как он, плохо чувствуют себя там!
Он все глубже прятал руки, сдерживая свое волнение, но все-таки оно чувствовалось матерью и передавалось ей. Глаза у него стали узкими, точно концы ножей. Снова шагая по комнате, он говорил холодно и гневно:
– Вы посмотрите, какой ужас! Кучка глупых людей, защищая свою пагубную власть над народом, бьет, душит, давит всех. Растет одичание, жестокость становится законом жизни – подумайте! Одни бьют и звереют от безнаказанности, заболевают сладострастной жаждой истязаний – отвратительной болезнью рабов, которым дана свобода проявлять всю силу рабьих чувств и скотских привычек. Другие отравляются местью, третьи, забитые до отупения, становятся немы и слепы. Народ развращают, весь народ!
Он остановился и замолчал, стиснув зубы.
– Невольно сам звереешь в этой звериной жизни! – тихо сказал он.
Но, овладев своим возбуждением, почти спокойно, с твердым блеском в глазах, взглянул в лицо матери, залитое безмолвными слезами.
– Нам, однако, нельзя терять времени, Ниловна! Давайте, дорогой товарищ, попробуем взять себя в руки…
Грустно улыбаясь, он подошел к ней и, наклонясь, спросил, пожимая ее руку:
– Где ваш чемодан?
– В кухне! – ответила она.
– У наших ворот стоят шпионы – такую массу бумаги мы не сумеем вынести из дому незаметно, – а спрятать негде, а я думаю, они снова придут сегодня ночью. Значит, как ни жаль труда – мы сожжем все это.
– Что? – спросила мать.
– Все, что в чемодане.
Она поняла его, и – как ни грустно было ей – чувство гордости своею удачей вызвало на лице у нее улыбку.
– Ничего там нет, ни листика! – сказала она и, постепенно оживляясь, начала рассказывать о своей встрече с Чумаковым. Николай слушал ее, сначала беспокойно хмуря брови, потом о удивлением и наконец вскричал, перебивая рассказ:
– Слушайте, – да это отлично! Вы удивительно счастливый человек…
Стиснув ее руку, он тихо воскликнул:
– Вы так трогаете вашей верой в людей… я, право, люблю вас, как мать родную!..
Она с любопытством, улыбаясь, следила за ним, хотела понять – отчего он стал такой яркий и живой?
– Вообще – чудесно! – потирая руки, говорил он и смеялся тихим, ласковым смехом. – Я, знаете, последние дни страшно хорошо жил – все время с рабочими, читал, говорил, смотрел. И в душе накопилось такое – удивительно здоровое, чистое. Какие хорошие люди, Ниловна! Я говорю о молодых рабочих – крепкие, чуткие, полные жажды все понять. Смотришь на них и видишь – Россия будет самой яркой демократией земли!
Он утвердительно поднял руку, точно давал клятву, и, помолчав, продолжал:
– Я сидел тут, писал и – как-то окис, заплесневел на книжках и цифрах. Почти год такой жизни – это уродство. Я ведь привык быть среди рабочего народа, и, когда отрываюсь от него, мне делается неловко, – знаете, натягиваюсь я, напрягаюсь для этой жизни. А теперь снова могу жить свободно, буду с ними видеться, заниматься. Вы понимаете – буду у колыбели новорожденных мыслей, пред лицом юной, творческой энергии. Это удивительно просто, красиво и страшно возбуждает, – делаешься молодым и твердым, живешь богато!
Он засмеялся смущенно и весело, и его радость захватывала сердце матери, понятная ей.
– А потом – ужасно вы хороший человек! – воскликнул Николай. – Как вы ярко рисуете людей, как хорошо их видите!..
Николай сел рядом с ней, смущенно отвернув в сторону радостное лицо и приглаживая волосы, но скоро повернулся и, глядя на мать, жадно слушал ее плавный, простой и яркий рассказ.
– Удивительная удача! – воскликнул он. – У вас была полная возможность попасть в тюрьму, и – вдруг! Да, видимо, пошевеливается крестьянин, – это естественно, впрочем! Эта женщина – удивительно четко вижу я ее!.. Нам нужно пристроить к деревенским делам специальных людей. Людей! Их не хватает нам… Жизнь требует сотни рук…
– Вот бы Паше-то выйти на волю. И – Андрюше! – тихонько сказала она.
Он взглянул на нее и опустил голову.
– Видите ли, Ниловна, это вам тяжело будет слышать, но я все-таки скажу: я хорошо знаю Павла – из тюрьмы он не уйдет! Ему нужен суд, ему нужно встать во весь рост, – он от этого не откажется. И не надо! Он уйдет из Сибири.
Мать вздохнула и тихо ответила:
– Ну, что же? Он знает, как лучше…
– Гм! – говорил Николай в следующую минуту, глядя на нее через очки. – Кабы этот ваш мужичок поторопился прийти к нам! Видите ли, о Рыбине необходимо написать бумажку для деревни, ему это не повредит, раз он ведет себя так смело. Я сегодня же напишу, Людмила живо ее напечатает… А вот как бумажка попадет туда?
– Я свезу…
– Нет, благодарю! – быстро воскликнул Николай. – Я думаю – не годится ли Весовщиков для этого, а?
– Поговорить с ним?
– Вот попробуйте-ка! И поучите его.
– А что же я-то буду делать?
– Не беспокойтесь!
Он сел писать. Она прибирала на столе, поглядывая на него, видела, как дрожит перо в его руке, покрывая бумагу рядами черных слов. Иногда кожа на шее у него вздрагивала, он откидывал голову, закрыв глаза, у него дрожал подбородок. Это волновало ее.
– Вот и готово! – сказал он, вставая. – Вы спрячьте эту бумажку где-нибудь на себе. Но – знайте, если придут жандармы, вас тоже обыщут.
– Пес с ними! – спокойно ответила она.
Вечером приехал доктор Иван Данилович.
– Почему это начальство вдруг так обеспокоилось? – говорил он, бегая по комнате. – Семь обысков было ночью. Где же больной, а?
– Он ушел еще вчера! – ответил Николай. – Сегодня, видишь ли, суббота, у него чтение, так он не может пропустить…
– Ну, это глупо, с расколотой головой на чтениях сидеть…
– Доказывал я ему, но безуспешно…
– Похвастаться охота перед товарищами, – заметила мать, – вот, мол, глядите – я уже кровь свою пролил…
Доктор взглянул на нее, сделал свирепое лицо и сказал, стиснув зубы:
– У-у, кровожадная…
– Ну, Иван, тебе здесь делать нечего, а мы ждем гостей – уходи! Ниловна, дайте-ка ему бумажку…
– Еще бумажка? – воскликнул доктор.
– Вот! Возьми и передай в типографию.
– Взял. Передам. Все?
– Все. У ворот – шпион.
– Видел. У моей двери тоже. Ну, до свиданья! До свиданья, свирепая женщина. А знаете, друзья, драка на кладбище – хорошая вещь в конце концов! О ней говорит весь город. Твоя бумажка по этому поводу – очень хороша и поспела вовремя. Я всегда говорил, что хорошая ссора лучше худого мира…
– Ладно, ты иди…
– Не весьма любезно! Ручку, Ниловна! А паренек поступил глупо все-таки. Ты знаешь, где он живет?
Николай дал адрес.
– Завтра надо съездить к нему, – славный ребятенок, а?
– Очень…
– Надо его поберечь, – у него мозги здоровые! – говорил доктор, уходя. – Именно из таких ребят должна вырасти истинно пролетарская интеллигенция, которая сменит нас, когда мы отыдем туда, где, вероятно, нет уже классовых противоречий…
– Ты стал много болтать, Иван…
– А – мне весело, это потому. Значит – ожидаешь тюрьмы? Желаю тебе отдохнуть там.
– Благодарю. Я не устал.
Мать слушала их разговор, и ей была приятна забота о рабочем.
Проводив доктора, Николай и мать стали пить чай и закусывать, ожидая ночных гостей и тихо разговаривая. Николай долго рассказывал ей о своих товарищах, живших в ссылке, о тех, которые уже бежали оттуда и продолжают свою работу под чужими именами. Голые стены комнаты отталкивали тихий звук его голоса, как бы изумляясь и не доверяя этим историям о скромных героях, бескорыстно отдавших свои силы великому делу обновления мира. Теплая тень ласково окружала женщину, грея сердце чувством любви к неведомым людям, и они складывались в ее воображении все – в одного огромного человека, полного неисчерпаемой мужественной силы. Он медленно, но неустанно идет по земле, очищая с нее влюбленными в свой труд руками вековую плесень лжи, обнажая перед глазами людей простую и ясную правду жизни. И великая правда, воскресая, всех одинаково приветно зовет к себе, всем равно обещает свободу от жадности, злобы и лжи – трех чудовищ, которые поработили и запугали своей циничной силой весь мир… Этот образ вызывал в душе ее чувство, подобное тому, с которым она, бывало, становилась перед иконой, заканчивая радостной и благодарной молитвой тот день, который казался ей легче других дней ее жизни. Теперь она забыла эти дни, а чувство, вызываемое ими, расширилось, стало более светлым и радостным, глубже вросло в душу и, живое, разгоралось все ярче.
– А жандармы не идут! – вдруг прерывая свой рассказ, воскликнул Николай.
Мать взглянула на него и, помолчав, с досадой отозвалась:
– Ну их ко псам!
– Разумеется! Но – вам пора спать, Ниловна, вы, должно быть, отчаянно устали, – удивительно крепкая вы, следует сказать! Сколько волнений, тревог – и так легко вы переживаете все! Только вот волосы быстро седеют. Ну, идите, отдыхайте.
XX
Мать проснулась, разбуженная громким стуком в дверь кухни. Стучали непрерывно, с терпеливым упорством. Было еще темно, тихо, и в тишине упрямая дробь стука вызывала тревогу. Наскоро одевшись, мать быстро вышла в кухню и, стоя перед дверью, спросила:
– Кто там?
– Я! – ответил незнакомый голос.
– Кто?
– Отоприте! – просительно и тихо ответили из-за двери. Мать подняла крючок, толкнула дверь ногой – вошел Игнат и радостно сказал:
– Ну, – не ошибся!
Он был по пояс забрызган грязью, лицо у него посерело, глаза ввалились, и только кудрявые волосы буйно торчали во все стороны, выбиваясь из-под шапки.
– У нас – беда! – заперев дверь, шепотом произнес он.
– Я знаю…
Это удивило парня. Мигнув глазами, он спросил:
– Откуда?
Она кратко и торопливо рассказала.
– А тех двух взяли? Товарищей-то?
– Их – не было. Они на явку пошли, – рекрута! Пятерых взяли, считая дядю Михаила…
Он потянул воздух носом и, ухмыляясь, сказал:
– А я – остался. Должно – ищут меня.
– Как же ты уцелел? – спросила мать. Дверь из комнаты тихо приотворилась.
– Я? – сидя на лавке и оглядываясь, воскликнул Игнат. – За минуту перед ними лесник прибег – стучит в окно, – держитесь, ребята, говорит, лезут на вас…