355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907 » Текст книги (страница 22)
Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:27

Текст книги "Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)

– Пошли! – ревел чей-то восторженный голос. – Славно, ребята!

И, видимо чувствуя что-то большое, чего не мог выразить обычными словами, человек ругался крепкой руганью. Но и злоба темная, слепая злоба раба, шипела змеей, извиваясь в злых словах, встревоженная светом, упавшим на нее.

– Еретики! – грозя кулаком, кричал из окна надорванный голос.

И назойливо лез в уши матери чей-то сверлящий визг:

– Против государь-императора, против его величества царя? Бунтовать?

Мимо матери мелькали смятенные лица, подпрыгивая, пробегали мужчины, женщины, лился народ темной лавой, влекомый этой песней, которая напором звуков, казалось, опрокидывала перед собой все, расчищая дорогу. Глядя на красное знамя вдали, она – не видя – видела лицо сына, его бронзовый лоб и глаза, горевшие ярким огнем веры.

Но вот она в хвосте толпы, среди людей, которые шли не торопясь, равнодушно заглядывая вперед, с холодным любопытством зрителей, которым заранее известен конец зрелища. Шли и говорили негромко, уверенно:

– Одна рота у школы стоит, а другая у фабрики…

– Губернатор приехал…

– Верно?

– Сам видел, – приехал!

Кто-то радостно выругался и сказал:

– Все-таки бояться стали нашего брата! И войско, и губернатор.

«Родные!» – билось в груди матери.

Но слова вокруг нее звучали мертво и холодно. Она ускорила шаг, чтобы уйти от этих людей, и ей легко было обогнать их медленный, ленивый ход.

И вдруг голова толпы точно ударилась обо что-то, тело ее, не останавливаясь, покачнулось назад с тревожным тихим гулом. Песня тоже вздрогнула, потом полилась быстрее, громче. И снова густая волна звуков опустилась, поползла назад. Голоса выпадали из хора один за другим, раздавались отдельные возгласы, старавшиеся поднять песню на прежнюю высоту, толкнуть ее вперед:

 
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Иди на врага, люд голодный!..
 

Но не было в этом зове общей, слитной уверенности, и уже трепетала в нем тревога.

Не видя ничего, не зная, что случилось впереди, мать расталкивала толпу, быстро подвигаясь вперед, а навстречу ей пятились люди, одни – наклонив головы и нахмурив брови, другие – конфузливо улыбаясь, третьи – насмешливо свистя. Она тоскливо осматривала их лица, ее глаза молча спрашивали, просили, звали…

– Товарищи! – раздался голос Павла. – Солдаты такие же люди, как мы. Они не будут бить нас. За что бить? За то, что мы несем правду, нужную всем? Ведь эта правда и для них нужна. Пока они не понимают этого, но уже близко время, когда и они встанут рядом с нами, когда они пойдут не под знаменем грабежей и убийств, а под нашим знаменем свободы. И для того, чтобы они поняли нашу правду скорее, мы должны идти вперед. Вперед, товарищи! Всегда – вперед!

Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди один за другим отходила вправо и влево к домам, прислонялись к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее был Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила на черную птицу – широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел был ее клювом…

XXVIII

В конце улицы, – видела мать, – закрывая выход на площадь, стояла серая стена однообразных людей без лиц. Над плечом у каждого из них холодно и тонко блестели острые полоски штыков. И от этой стены, молчаливой, неподвижной, на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал ей в сердце.

Она втиснулась в толпу, туда, где знакомые ей люди, стоявшие впереди у знамени, сливались с незнакомыми, как бы опираясь на них. Она плотно прижалась боком к высокому бритому человеку, он был кривой и, чтобы посмотреть на нее, круто повернул голову.

– Ты что? Ты чья?.. – спросил он.

– Мать Павла Власова! – ответила она, чувствуя, что у нее дрожит под коленами и нижняя губа невольно опускается.

– Ага! – сказал кривой.

– Товарищи! – говорил Павел. – Всю жизнь вперед – нам нет иной дороги!

Стало тихо, чутко. Знамя поднялось, качнулось и, задумчиво рея над головами людей, плавно двинулось к серой стене солдат. Мать вздрогнула, закрыла глаза и ахнула – Павел, Андрей, Самойлов и Мазин только четверо оторвались от толпы.

Но в воздухе медленно задрожал светлый голос Феди Мазина:

 
– Вы жертвою пали… —
 

запел он.

 
В борьбе… роковой:
 

двумя тяжелыми вздохами отозвались густые, пониженные голоса. Люди шагнули вперед, дробно ударив ногами землю. И потекла новая песня, решительная и решившаяся.

 
Вы отдали все, что могли, за него… —
 

яркой лентой извивался голос Феди…

 
За свободу… —
 

дружно пели товарищи.

– Ага-а! – злорадно крикнул кто-то в стороне. – Панихиду запели, сукины дети!..

– Бей его! – раздался гневный возглас.

Мать схватилась руками за грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от нее уходят люди со знаменем. За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы был раскален, жег подошвы.

 
Падет произвол… —
 

пророчила песня в устах Феди…

 
И восстанет народ!.. —
 

уверенно и грозно вторил ему хор сильных голосов.

Но сквозь стройное течение ее прорывались тихие слова:

– Командует…

– На руку! – раздался резкий крик впереди. В воздухе извилисто качнулись штыки, упали и вытянулись встречу знамени, хитро улыбаясь.

– Ма-арш!

– Пошли! – сказал кривой и, сунув руки в карманы, широко шагнул в сторону.

Мать, не мигая, смотрела. Серая волна солдат колыхнулась и, растянувшись во всю ширину улицы, ровно, холодно двинулась, неся впереди себя редкий гребень серебристо сверкавших зубьев стали. Она, широко шагая, встала ближе к сыну, видела, как Андрей тоже шагнул вперед Павла и загородил его своим длинным телом.

– Иди рядом, товарищ! – резко крикнул Павел. Андрей пел, руки у него были сложены за спиной, голову он поднял вверх. Павел толкнул его плечом и снова крикнул:

– Рядом! Не имеешь права! Впереди – знамя!

– Ра-азойтись! – тонким голосом кричал маленький офицерик, размахивая белой саблей. Ноги он поднимал высоко и, не сгибая в коленях, задорно стукал подошвами о землю. В глаза матери бросились его ярко начищенные сапоги.

А сбоку и немного сзади него тяжело шел рослый бритый человек, с толстыми седыми усами, в длинном сером пальто на красной подкладке и с желтыми лампасами на широких штанах. Он тоже, как хохол, держал руки за спиной, высоко поднял густые седые брови и смотрел на Павла.

Мать видела необъятно много, в груди ее неподвижно стоял громкий крик, готовый с каждым вздохом вырваться на волю, он душил ее, но она сдерживала его, хватаясь руками за грудь. Ее толкали, она качалась на ногах и шла вперед без мысли, почти без сознания. Она чувствовала, что людей сзади нее становится все меньше, холодный вал шел им навстречу и разносил их.

Все ближе сдвигались люди красного знамени и плотная цепь серых людей, ясно было видно лицо солдат – широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое в грязно-желтую узкую полосу, – в нее были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за другим от толпы, разрушая ее.

Мать слышала сзади себя топот бегущих. Подавленные, тревожные голоса кричали:

– Расходись, ребята…

– Власов, беги!..

– Назад, Павлуха!

– Бросай знамя, Павел! – угрюмо сказал Весовщиков. – Дай сюда, я спрячу!

Он схватил рукой древко, знамя покачнулось назад.

– Оставь! – крикнул Павел. Николай отдернул руку, точно ее обожгло. Песня погасла.

Люди остановились, плотно окружая Павла, но он пробился вперед. Наступило молчание, вдруг, сразу, точно оно невидимо опустилось сверху и обняло людей прозрачным облаком.

Под знаменем стояло человек двадцать, не более, но они стояли твердо, притягивая мать к себе чувством страха за них и смутным желанием что-то сказать им…

– Возьмите у него, поручик, это! – раздался ровный голос высокого старика.

Протянув руку, он указал на знамя. К Павлу подскочил маленький офицерик, схватился рукой за древко, визгливо крикнул:

– Брось!

– Прочь руки! – громко сказал Павел.

Знамя красно дрожало в воздухе, наклоняясь вправо и влево, и снова встало прямо – офицерик отскочил, сел на землю. Мимо матери несвойственно быстро скользнул Николай, неся перед собой вытянутую руку со сжатым кулаком.

– Взять их! – рявкнул старик, топнув в землю ногой. Несколько солдат выскочили вперед. Один из них взмахнул прикладом – знамя вздрогнуло, наклонилось и исчезло в серой кучке солдат.

– Э-эх! – тоскливо крикнул кто-то.

И мать закричала звериным, воющим звуком. Но в ответ ей из толпы солдат раздался ясный голос Павла:

– До свиданья, мама! До свиданья, родная…

«Жив! Вспомнил!» – дважды ударило в сердце матери.

– До свиданья, ненько моя!

Поднимаясь на носки, взмахивая руками, она старалась увидеть их и видела над головами солдат круглое лицо Андрея – оно улыбалось, оно кланялось ей.

– Родные мои… Андрюша!.. Паша!.. – кричала она.

– До свиданья, товарищи! – крикнули из толпы солдат. Им ответило многократное, разорванное эхо. Оно отозвалось из окон, откуда-то сверху, с крыш.

XXIX

Ее толкнули в грудь. Сквозь туман в глазах она видела перед собой офицерика, лицо у него было красное, натужное, и он кричал ей:

– Прочь, баба!

Она взглянула на него сверху вниз, увидала у ног его древко знамени, разломанное на две части, – на одной из них уцелел кусок красной материи. Наклонясь, она подняла его. Офицер вырвал палку из ее рук, бросил ее в сторону и, топая ногами, кричал:

– Прочь, говорю!

Среди солдат вспыхнула и полилась песня:

 
– Вставай, подымайся, рабочий народ…
 

Все кружилось, качалось, вздрагивало. В воздухе стоял густой тревожный шум, подобный матовому шуму телеграфных проволок. Офицер отскочил, раздраженно визжа:

– Прекратить пение! Фельдфебель Крайнев…

Мать, шатаясь, подошла к обломку древка, брошенного им, и снова подняла его.

– Заткнуть им глотки!..

Песня сбилась, задрожала, разорвалась, погасла. Кто-то взял мать за плечи, повернул ее, толкнул в спину…

– Иди, иди…

– Очистить улицу! – кричал офицер.

Мать видела в десятке шагов от себя снова густую толпу людей. Они рычали, ворчали, свистели и, медленно отступая в глубь улицы, разливались во дворы.

– Иди, дьявол! – крикнул прямо в ухо матери молодой усатый солдат, равняясь с нею, и толкнул ее на тротуар.

Она пошла, опираясь на древко, ноги у нее гнулись. Чтобы не упасть, она цеплялась другой рукой за стены и заборы. Перед нею пятились люди, рядом с нею и сзади нее шли солдаты, покрикивая:

– Иди, иди…

Солдаты обогнали ее, она остановилась, оглянулась. В конце улицы редкою цепью стояли они же, солдаты, заграждая выход на площадь. Площадь была пуста. Впереди тоже качались серые фигуры, медленно двигаясь на людей…

Она хотела повернуть назад, но безотчетно снова пошла вперед и, дойдя до переулка, свернула в него, узкий и пустынный.

Снова остановилась. Тяжко вздохнула, прислушалась. Где-то впереди гудел народ.

Опираясь на древко, она зашагала дальше, двигая бровями, вдруг вспотевшая, шевеля губами, размахивая рукой, в сердце ее искрами вспыхивали какие-то слова, вспыхивали, теснились, зажигая настойчивое, властное желание сказать их, прокричать…

Переулок круто поворачивал влево, и за углом мать увидала большую, тесную кучу людей; чей-то голос сильно и громко говорил:

– Ради озорства, братцы, на штыки не лезут!

– Ка-ак они, а? Идут на них – стоят! Стоят, братцы мои, без страха…

– Вот те и Паша Власов!..

– А хохол?

– Руки за спиной, улыбается, черт…

– Голубчики! Люди! – крикнула мать, втискиваясь в толпу. Перед нею уважительно расступались. Кто-то засмеялся:

– Гляди – с флагом! В руке-то – флаг!

– Молчи! – сурово сказал другой голос.

Мать широко развела руками…

– Послушайте, ради Христа! Все вы – родные… все вы – сердечные… поглядите без боязни, – что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за правдой… для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь… ищут дней светлых. Хотят другой жизни в правде, в справедливости… добра хотят для всех!

У нее рвалось сердце, в груди было тесно, в горле сухо и горячо. Глубоко внутри ее рождались слова большой, все и всех обнимающей любви и жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее.

Она видела – слушают ее, все молчат; чувствовала – думают люди, тесно окружая ее, и в ней росло желание – теперь уже ясное для нее – желание толкнуть людей туда, за сыном, за Андреем, за всеми, кого отдали в руки солдат, оставили одних.

Оглядывая хмурые, внимательные лица вокруг, она продолжала с мягкой силой:

– Идут в мире дети наши к радости, – пошли они ради всех и Христовой правды ради – против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! Сердечные мои – ведь это за весь народ поднялась молодая кровь наша, за весь мир, за все люди рабочие пошли они!.. Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих на одиноком пути. Пожалейте себя… поверьте сыновним сердцам – они правду родили, ради ее погибают. Поверьте им!

У нее порвался голос, она покачнулась, обессиленная, кто-то подхватил ее под руки…

– Божье говорит! – взволнованно и глухо выкрикнул кто-то. – Божье, люди добрые! Слушай!

Другой пожалел:

– Эх, как убивается!

Ему возразили с упреком:

– Не убивается она, а нас, дураков, бьет, – пойми!

Взвился над толпой высокий, трепетный голос:

– Православные! Митя мой – душа чистая, – что он сделал? Он за товарищами пошел, за любимыми… Верно говорит она, – за что мы детей бросаем? Что нам худого сделали они?

Мать задрожала от этих слов и откликнулась тихими слезами.

– Иди домой, Ниловна! Иди, мать! Замучилась! – громко сказал Сизов.

Был он бледен, борода у него растрепалась и тряслась. Вдруг нахмурив брови, он окинул всех строгими глазами, весь выпрямился и внятно сказал:

– Задавило на фабрике сына моего, Матвея, – вы знаете. Но если бы жив был он – сам я послал бы его в ряд с ними, с теми, – сам сказал бы: «Иди и ты, Матвей! Иди, это – верно, это – честное!»

Он оборвался, замолчал, и все угрюмо молчали, властно объятые чем-то огромным, новым, но уже не пугавшим их. Сизов поднял руку, потряс ею и продолжал:

– Старик говорит, – вы меня знаете! Тридцать девять лет работаю здесь, пятьдесят три года на земле живу. Племянника моего, мальчонку чистого, умницу, опять забрали сегодня. Тоже впереди шел, рядом с Власовым, – около самого знамени…

Он махнул рукой, съежился и, взяв руку матери, сказал:

– Женщина эта правду сказала. Дети наши по чести жить хотят, по разуму, а мы вот бросили их, – ушли, да! Иди, Ниловна…

– Родные вы мои! – сказала она, окидывая всех заплаканными глазами. – Для детей – жизнь, для них – земля!..

– Иди, Ниловна! На, палку-то, возьми, – говорил Сизов, подавая ей обломок древка.

На мать смотрели с грустью, с уважением, гул сочувствия провожал ее. Сизов молчаливо отстранял людей с дороги, они молча сторонились и, повинуясь неясной силе, тянувшей их за матерью, не торопясь, шли за нею, вполголоса перекидываясь краткими словами.

У ворот своего дома она обернулась к ним, опираясь на обломок знамени, поклонилась и благодарно, тихо сказала:

– Спасибо вам…

И снова вспомнив свою мысль, – новую мысль, которую, казалось ей, родило ее сердце, – она проговорила:

– Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его…

Толпа молча смотрела на нее.

Она еще поклонилась людям и вошла в свой дом, а Сизов, нагнув голову, вошел с нею.

Люди стояли у ворот, говорили о чем-то.

И расходились, не торопясь.

Часть вторая
I

Остаток дня прошел в пестром тумане воспоминаний, в тяжелой усталости, туго обнявшей тело и душу. Серым пятном прыгал маленький офицерик, светилось бронзовое лицо Павла, улыбались глаза Андрея.

Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то. Пила воду, не утоляя жажды, и не могла залить в груди жгучего тления тоски и обиды. День был перерублен, – в его начале было – содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос:

«Что же теперь?..»

Пришла Корсунова. Она размахивала руками, кричала, плакала и восторгалась, топала ногами, что-то предлагала и обещала, грозила кому-то. Все это не трогало мать.

– Ага! – слышала она крикливый голос Марьи. – Задели-таки народ! Встала фабрика-то, – вся встала!

– Да, да! – говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали то, что уже стало прошлым, ушло от нее вместе с Андреем и Павлом. Плакать она не могла, – сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту не хватало влаги. Тряслись руки, на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа.

Вечером пришли жандармы. Она встретила их без удивления, без страха. Вошли они шумно, и было в них что-то веселое, довольное. Желтолицый офицер говорил, обнажая зубы:

– Ну-с, как поживаете? Третий раз встречаемся мы, а?

Она молчала, проводя по губам сухим языком. Офицер говорил много, поучительно, она чувствовала, что ему приятно говорить. Но его слова не доходили до нее, не мешали ей. Только когда он сказал: «Ты сама виновата, матушка, если не умела внушить сыну уважения к богу и царю…», она, стоя у двери и не глядя на него, глухо ответила:

– Да, нам судьи – дети. Они осудят по правде за то, что бросаем мы их на пути таком.

– Что? – крикнул офицер. – Громче!

– Я говорю: судьи – дети! – повторила она, вздыхая. Тогда он заговорил о чем-то быстро и сердито, но слова его вились вокруг, не задевая мать.

В понятых была Марья Корсунова. Она стояла рядом с матерью, но не смотрела на нее, и, когда офицер обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она, торопливо и низко кланяясь ему, однообразно отвечала:

– Не знаю, ваше благородие! Женщина я необразованная, занимаюсь торговлей, по глупости моей, ничего не знаю…

– Ну, молчи! – приказывал офицер, шевеля усами. Она кланялась и, незаметно показывая ему кукиш, шептала матери:

– На-ко, выкуси!

Ей приказали обыскать Власову. Она замигала глазами, вытаращила их на офицера и испуганно сказала:

– Ваше благородие, не умею я этого!

Он топнул ногой, закричал. Марья опустила глаза и тихо попросила мать:

– Что же, – расстегнись, Пелагея Ниловна…

Ошаривая и ощупывая ее платье, она, с лицом, налитым кровью, шептала:

– Ах, собаки, а?

– Ты что-то говоришь там? – сурово крикнул офицер, заглядывая в угол, где она обыскивала.

– По женскому делу, ваше благородие! – пробормотала Марья испуганно.

Когда он приказал матери подписать протокол, она неумелой рукой, печатными, жирно блестевшими буквами начертила на бумаге: «Вдова рабочего человека Пелагея Власова».

– Что ты написала? Зачем это? – воскликнул офицер, брезгливо сморщив лицо, и потом, усмехаясь, сказал: – Дикари…

Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго – устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала:

– Пелагея? Спишь? Страдалица моя несчастная, спи!

Мать, не раздеваясь, легла в постель и быстро, точно упала в глубокий омут, погрузилась в тяжелый сон.

Снился ей желтый песчаный курган за болотом, по дороге в город. На краю его, над обрывом, спускавшимся к ямам, где брали песок, стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел:

 
Вставай, подымайся, рабочий народ…
 

Она шла мимо кургана по дороге и, приложив ладонь ко лбу, смотрела на сына. На фоне голубого неба его фигура была очерчена четко и резко. Она совестилась подойти к нему, потому что была беременна. И на руках у нее тоже был ребенок. Пошла дальше. На поле дети играли в мяч, было их много, и мяч был красный. Ребенок потянулся к ним с ее рук и громко заплакал. Она дала ему грудь и воротилась назад, а на кургане уже стояли солдаты, направляя на нее штыки. Она быстро побежала к церкви, стоявшей посреди поля, к белой, легкой церкви, построенной словно из облаков и неизмеримо высокой. Там кого-то хоронили, гроб был большой, черный, наглухо закрытый крышкой. Но священник и дьякон ходили по церкви в белых ризах и пели:

 
Христос воскресе из мертвых…
 

Дьякон кадил, кланялся ей, улыбался, волосы у него была ярко-рыжие и лицо веселое, как у Самойлова. Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи. На обоих клиросах тихо пели мальчики:

 
Христос воскресе из мертвых…
 

– Взять их! – вдруг крикнул священник, останавливаясь посреди церкви. Риза исчезла с него, на лице появились седые, строгие усы. Все бросились бежать, и дьякон побежал, швырнув кадило в сторону, схватившись руками за голову, точно хохол. Мать уронила ребенка на пол, под ноги людей, они обегали его стороной, боязливо оглядываясь на голое тельце, а она встала на колени и кричала им:

– Не бросайте дитя! Возьмите его…

 
– Христос воскресе из мертвых… —
 

пел хохол, держа руки за спиной и улыбаясь.

Она наклонилась, подняла ребенка и посадила его на воз теса, рядом с которым медленно шел Николай и хохотал, говоря:

– Дали мне тяжелую работу…

На улице было грязно, из окон домов высовывались люди и свистели, кричали, махали руками. День был ясный, ярко горело солнце, а теней нигде не было.

– Пойте, ненько! – говорил хохол. – Такая жизнь!

И пел, заглушая все звуки своим голосом. Мать шла за ним; вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина эта пугливо выла ей встречу…

Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, – все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.

Она встала и, не умываясь, не молясь богу, начала прибирать комнату. В кухне на глаза ей попалась палка с куском кумача, она неприязненно взяла ее в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток. Потом вымыла окна и пол холодной водой, поставила самовар, оделась. Села в кухне у окна, и снова перед вею встал вопрос: «Что же теперь делать?»

Вспомнив, что еще не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села – в сердце было пусто.

Было странно тихо, – как будто люди, вчера так много кричавшие на улице, сегодня спрятались в домах и молча думают о необычном дне.

Вдруг ей вспомнилась картина, которую она видела однажды во дни юности своей: в старом парке господ Заусайловых был большой пруд, густо заросший кувшинками. В серый день осени она шла мимо пруда и посреди него увидала лодку. Пруд был темен, покоен, и лодка была точно приклеена к черной воде, грустно украшенной желтыми листьями. Глубокой печалью, неведомым горем веяло от этой лодки без гребца и весел, одинокой, неподвижной на матовой воде среди умерших листьев. Мать долго стояла тогда на берегу пруда, думая – кто это оттолкнул лодку от берега, зачем? Вечером того дня узнали, что в пруде утопилась жена приказчика Заусайловых, маленькая женщина с черными, всегда растрепанными волосами и быстрой походкой.

Мать провела рукой по лицу, и мысль ее трепетно поплыла над впечатлениями вчерашнего дня. Охваченная ими, она сидела долго, остановив глаза на остывшей чашке чая, а в душе ее разгоралось желание увидеть кого-то умного, простого, спросить его о многом.

И, как будто отвечая ее желанию, после обеда явился Николай Иванович. Но, когда она увидала его, ею вдруг овладела тревога, и, не отвечая на его приветствие, она тихо заговорила:

– Ах, батюшка мой, вот уж напрасно вы пришли! Неосторожно это! Ведь схватят вас, если увидят…

Крепко пожимая ее руку, он поправлял очки и, наклонив свое лицо близко к ней, объяснил ей спешным говорком:

– Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, – на другой же день я должен переселить вас в город! – говорил он ласково и озабоченно. – Был у вас обыск?

– Был. Обшарили, ощупали. Ни стыда, ни совести у этих людей! – воскликнула она.

– Зачем им стыд? – пожав плечами, сказал Николай и начал рассказывать, почему ей нужно жить в городе.

Она слушала дружески заботливый голос, смотрела на него с бледной улыбкой и, не понимая его доказательств, удивлялась чувству ласкового доверия к этому человеку.

– Если Паша этого хотел, – сказала она, – и не стесню я вас…

Он прервал ее:

– Об этом не беспокойтесь. Я живу один, лишь изредка приезжает сестра.

– Даром хлеба есть не стану, – вслух соображала она.

– Захотите – дело найдется! – сказал Николай.

Для нее с понятием о деле уже неразрывно слилось представление о работе сына и Андрея с товарищами. Она подвинулась к Николаю и, заглянув ему в глаза, спросила:

– Найдется?

– Хозяйство мое маленькое, холостяцкое…

– Я не об этом, не об домашнем! – тихо сказала она. И грустно вздохнула, чувствуя себя уколотой тем, что он не понял ее. Он, улыбаясь близорукими глазами, задумчиво сказал:

– Вот, если бы при свидании с Павлом вы попытались узнать от него адрес тех крестьян, которые просили о газете…

– Я знаю их! – воскликнула она радостно. – Найду и все сделаю, как скажете. Кто подумает, что я запрещенное несу? На фабрику носила – слава тебе господи!

Ей вдруг захотелось пойти куда-то по дорогам, мимо лесов в деревень, с котомкой за плечами, с палкой в руке.

– Вы, голубчик, пристройте-ка меня к этому делу, прошу я вас! – говорила она. – Я вам везде пойду. По всем губерниям, все дороги найду! Буду ходить зиму и лето – вплоть до могилы – странницей, – разве плохая это мне доля?

Ей стало грустно, когда она увидела себя бездомной странницей, просящей милостыню Христа ради под окнами деревенских изб.

Николай осторожно взял ее руку и погладил своей теплой рукой. Потом, взглянув на часы, сказал:

– Об этом мы поговорим после!

– Голубчик! – воскликнула она. – Дети, самые дорогие нам куски сердца, волю и жизнь свою отдают, погибают без жалости к себе, – а что же я, мать?

Лицо у Николая побледнело, он тихо проговорил, глядя на нее с ласковым вниманием:

– Я, знаете, в первый раз слышу такие слова…

– Что я могу сказать? – печально качая головой, молвила она и бессильным жестом развела руки. – Если бы я имела слова, чтобы сказать про свое материнское сердце…

Встала, приподнятая силой, которая росла в ее груди и охмеляла голову горячим натиском негодующих слов.

– Заплакали бы – многие… Даже злые, бессовестные…

Николай тоже встал, снова взглянув на часы.

– Так решено – вы переедете в город ко мне?

Она молча кивнула головой.

– Когда? Вы скорее! – попросил он и мягко добавил: – Мне будет тревожно за вас, право!

Она удивленно взглянула на него, – что ему до нее?

Наклонив голову, смущенно улыбаясь, он стоял перед нею сутулый, близорукий, одетый в простой черный пиджак, и все на нем было чужим ему…

– У вас есть деньги? – спросил он, опустив глаза.

– Нет!

Он быстро вынул из кармана кошелек, открыл его и протянул ей.

– Вот, пожалуйста, берите…

Мать невольно улыбнулась и, покачивая головой, заметила:

– Все – по-новому! И деньги без цены! Люди за них душу свою теряют, а для вас они – так себе! Как будто из милости к людям вы их при себе держите…

Николай тихо засмеялся:

– Ужасно неудобная и неприятная вещь – деньги! Всегда неловко и брать их и давать…

Он взял ее руку, крепко пожал и еще раз попросил ее:

– Так вы скорее!

И, как всегда тихий, ушел.

Проводив его, она подумала: «Такой добрый – а не пожалел…» И не могла понять – неприятно это ей или только удивляет?

II

Она собралась к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, – полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни.

На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели друг на друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб.

Мать, вздохнув, поправила ворот кофты, давивший горло.

– Шагай! – бормотал извозчик, помахивая на лошадь вожжами. Это был кривоногий человек неопределенного возраста, с редкими, выцветшими волосами на лице и голове, с бесцветными глазами. Качаясь с боку на бок, он шел рядом с телегой, и было ясно, что ему все равно, куда идти – направо, налево.

– Шагай! – говорил он бесцветным голосом и смешно выкидывал свои кривые ноги в тяжелых сапогах с присохшей грязью. Мать оглянулась вокруг. В поле было пусто, как в душе…

Уныло качая головой, лошадь тяжело упиралась ногами в глубокий, нагретый солнцем песок, он тихо шуршал. Скрипела плохо смазанная, разбитая телега, и все звуки, вместе с пылью, оставались сзади…

Николай Иванович жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей.

– Вам удобно будет здесь? – спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с одним окном в палисадник и другим на двор, густо поросший травой. И в этой комнате все стены тоже были заняты шкафами и полками книг.

– Я бы лучше в кухне! – сказала она. – Кухонька светлая, чистая…

Ей показалось, что он испугался чего-то. А когда он неловко и смущенно стал отговаривать ее и она согласилась, – сразу повеселел.

Все три комнаты полны каким-то особенным воздухом, – дышать было легко и приятно, но голос невольно понижался, не хотелось говорить громко, нарушая мирную задумчивость людей, сосредоточенно смотревших со стен.

– Цветы-то надо полить! – сказала мать, пощупав землю в горшках с цветами на окнах.

– Да, да! – виновато сказал хозяин. – Я, знаете, люблю их, а заниматься некогда…

Наблюдая за ним, она видела, что и в своей уютной квартире Николай тоже ходит осторожно, чужой и далекий всему, что окружает его. Приближал свое лицо вплоть к тому, на что смотрел, и, поправляя очки тонкими пальцами правой руки, прищуривался, прицеливаясь безмолвным вопросом в предмет, интересовавший его. Иногда брал вещь в руки, подносил к лицу и тщательно ощупывал глазами, – казалось, он вошел в комнату вместе с матерью и, как ей, ему все здесь было незнакомо, непривычно. Видя его таким, мать сразу почувствовала себя на месте в этих комнатах. Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так, как нужно, а иначе не умеет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю