Текст книги "Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
– Вам бы проводить ее!..
– Нельзя! – спокойно ответил Егор. – У меня здесь куча дел, и я с утра должен буду целый день ходить, ходить, ходить. Занятие немилое, при моей одышке…
– Хорошая она девушка, – неопределенно проговорила мать, думая о том, что сообщил ей Егор. Ей было обидно услышать это не от сына, а от чужого человека, и она плотно поджала губы, низко опустив брови.
– Хорошая! – кивнул головой Егор. – Вижу я – вам ее жалко. Напрасно! У вас не хватит сердца, если вы начнете жалеть всех нас, крамольников. Всем живется не очень легко, говоря правду. Вот недавно воротился из ссылки мой товарищ. Когда он ехал через Нижний – жена и ребенок ждали его в Смоленске, а когда он явился в Смоленск – они уже были в московской тюрьме. Теперь очередь жены ехать в Сибирь. У меня тоже была жена, превосходный человек, пять лет такой жизни свели ее в могилу…
Он залпом выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела на него, слушала и удивлялась, как просто и спокойно он говорил об этой жизни, полной страданий, преследований, издевательств над людьми…
– Но – поговоримте о деле!
Голос его изменился, лицо стало серьезнее. Он начал спрашивать ее, как она думает пронести на фабрику книжки, а мать удивлялась его тонкому знанию разных мелочей.
Кончив с этим, они снова стали вспоминать о своем родном селе: он шутил, а она задумчиво бродила в своем прошлом, и оно казалось ей странно похожим на болото, однообразно усеянное кочками, поросшее тонкой, пугливо дрожащей осиной, невысокою елью и заплутавшимися среди кочек белыми березами. Березы росли медленно и, простояв лет пять на зыбкой, гнилой почве, падали и гнили. Она смотрела на эту картину, и ей было нестерпимо жалко чего-то. Перед нею стояла фигура девушки с резким, упрямым лицом. Она теперь шла среди мокрых хлопьев снега, одинокая, усталая. А сын сидит в тюрьме. Может быть, он не спит еще, думает… Но думает не о ней, о матери, – у него есть человек ближе нее. Пестрой, спутанной тучей ползли на нее тяжелые мысли и крепко обнимали сердце…
– Устали вы, мамаша! Давайте-ка ляжем спать! – сказал Егор улыбаясь.
Она простилась с ним и боком, осторожно прошла в кухню, унося в сердце едкое, горькое чувство.
Поутру, за чаем, Егор спросил ее:
– А если вас сцапают и спросят, откуда вы взяли все эти еретицкие книжки, – вы что скажете?
– «Не ваше дело» – скажу! – ответила она.
– Они с этим ни за что не согласятся! – возразил Егор. – Они глубоко убеждены, что это – именно их дело! И будут спрашивать усердно, долго!
– А я не скажу!
– А вас в тюрьму!
– Ну, что ж? Слава богу – хоть на это гожусь! – сказала она вздыхая. – Кому я нужна? Никому. А пытать не будут, говорят…
– Гм! – сказал Егор, внимательно посмотрев на нее. – Пытать – не будут. Но хороший человек должен беречь себя…
– У вас этому не научишься! – ответила мать усмехаясь.
Егор, помолчав, прошелся по комнате, потом подошел к ней и сказал:
– Трудно, землячка! Чувствую я – очень трудно вам!
– Всем трудно! – махнув рукой, ответила она. – Может, только тем, которые понимают, им – полегче… Но я тоже понемножку понимаю, чего хотят хорошие-то люди…
– А коли вы это понимаете, мамаша, значит, всем вы им нужны – всем! – серьезно сказал Егор.
Она взглянула на него и молча усмехнулась.
В полдень она спокойно и деловито обложила свою грудь книжками и сделала это так ловко и удобно, что Егор с удовольствием щелкнул языком, заявив:
– Зер гут! как говорит хороший немец, когда выпьет ведро пива. Вас, мамаша, не изменила литература: вы остались доброй пожилой женщиной, полной и высокого роста. Да благословят бесчисленные боги ваше начинание!..
Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий человек с красным лицом, с быстрыми глазами. Мать, передвигая коромысло с плеча на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что это шпион.
Высокий, кудрявый парень в шапке, сдвинутой на затылок, кричал сторожам, которые обыскивали его:
– Вы, черти, в голове ищите, а не в кармане!
Один из сторожей ответил:
– У тебя в голове, кроме вшей, ничего нет…
– Вам и ловить вшей, а не ершей! – откликнулся рабочий. Шпион окинул его быстрым взглядом и сплюнул.
– Меня-то пропустили бы! – попросила мать. – Видите, человек с ношей, спина ломится!
– Иди, иди! – сердито крикнул сторож. – Рассуждает тоже…
Мать дошла до своего места, составила корчаги на землю и, отирая пот с лица, оглянулась.
К ней тотчас же подошли слесаря братья Гусевы, и старший, Василий, хмуря брови, громко спросил:
– Пироги есть?
– Завтра принесу! – ответила она. Это был условленный пароль. Лица братьев просветлели. Иван, не утерпев, воскликнул:
– Эх ты, мать честная…
Василий присел на корточки, заглядывая в корчагу, и в то же время за пазухой у него очутилась пачка листовок.
– Иван, – громко говорил он, – не пойдем домой, давай у нее обедать! – А сам быстро засовывал книжки в голенища сапог. – Надо поддержать новую торговку…
– Надо! – согласился Иван и захохотал. Мать, осторожно оглядываясь, покрикивала:
– Щи, лапша горячая!
И, незаметно вынимая книги, пачку за пачкой, совала их в руки братьев. Каждый раз, когда книги исчезали из ее рук, перед нею вспыхивало желтым пятном, точно огонь спички в темной комнате, лицо жандармского офицера, и она мысленно со злорадным чувством говорила ему: «На-ко тебе, батюшка…»
Передавая следующую пачку, прибавляла удовлетворенно: «На-ко…»
Подходили рабочие с чашками в руках; когда они были близко, Иван Гусев начинал громко хохотать, и Власова спокойно прекращала передачу, разливая щи и лапшу, а Гусевы шутили над ней:
– Ловко действует Ниловна!
– Нужда заставит и мышей ловить! – угрюмо заметил какой-то кочегар. – Кормильца-то – оторвали. Сволочи! Ну-ка, на три копейки лапши. Ничего, мать! Перебьешься.
– Спасибо на добром слове! – улыбнулась она ему. Он, уходя в сторону, ворчал:
– Недорого мне стоит доброе-то слово…
Власова покрикивала:
– Горячее – щи, лапша, похлебка…
И думала о том, как расскажет сыну свой первый опыт, а перед нею все стояло желтое лицо офицера, недоумевающее и злое. На нем растерянно шевелились черные усы и из-под верхней, раздраженно вздернутой губы блестела белая кость крепко сжатых зубов. В груди ее птицею пела радость, брови лукаво вздрагивали, и она, ловко делая свое дело, приговаривала про себя:
– А вот – еще!..
XVI
Вечером, когда она пила чай, за окном раздалось чмоканье лошадиных копыт по грязи и прозвучал знакомый голос. Она вскочила, бросилась в кухню, к двери, по сеням кто-то быстро шел, у нее потемнело в глазах, и, прислонясь к косяку, она толкнула дверь ногой.
– Добрый вечер, ненько! – раздался знакомый голос, и на плечи ее легли сухие, длинные руки.
В сердце ее вспыхнули тоска разочарования и – радость видеть Андрея. Вспыхнули, смешались в одно большое, жгучее чувство; оно обняло ее горячей волной, обняло, подняло, и она ткнулась лицом в грудь Андрея. Он крепко сжал ее, руки его дрожали, мать молча, тихо плакала, он гладил ее волосы и говорил, точно пел:
– А не плачьте, ненько, не томите сердца! Честное слово говорю вам – скоро его выпустят! Ничего у них нет против него, все ребята молчат, как вареные рыбы…
Обняв плечи матери, он ввел ее в комнату, а она, прижимаясь к нему, быстрым жестом белки отирала с лица слезы и жадно, всей грудью, глотала его слова.
– Кланяется вам Павел, здоров и весел, как только может быть. Тесно там! Народу – больше сотни нахватали, и наших и городских, в одной камере по трое и по четверо сидят. Начальство тюремное ничего, хорошее, и устало оно – так много задали работы ему чертовы жандармы! Так оно, начальство, не очень строго командует, а все говорит: «Вы уж, господа, потише, не подводите нас!» Ну, и все идет хорошо. Разговаривают, книги друг другу передают, едой делятся. Хорошая тюрьма! Старая она, грязная, а – мягкая такая, легкая. Уголовные тоже славный народ, помогают нам много. Выпустили меня, Букина и еще четырех. Скоро и Павла выпустят, уж это верно! Дольше всех Весовщиков будет сидеть, сердятся на него очень. Ругает он всех не уставая! Жандармы смотреть на него не могут. Пожалуй, попадет он под суд или поколотят его однажды. Павел уговаривает его: «Брось, Николай! Они ведь лучше не будут, если ты обругаешь их!» А он ревет: «Сковырну их с земли, как болячки!» Хорошо держится Павел, ровно, твердо. Скоро его выпустят, говорю вам…
– Скоро! – сказала мать, успокоенная и ласково улыбаясь. – Я знаю, скоро!
– Вот и хорошо, коли знаете! Ну, наливайте же мне чаю, говорите, как жили.
Он смотрел на нее, улыбаясь весь, такой близкий, славный, и в круглых глазах светилась любовная, немного грустная искра.
– Очень я люблю вас, Андрюша! – глубоко вздохнув, сказала мать, разглядывая его худое лицо, смешно поросшее темными кустиками волос.
– С меня немногого довольно. Я знаю, что вы меня любите, – вы всех можете любить, сердце у вас большое! – покачиваясь на стуле, говорил хохол.
– Нет, вас я особенно люблю! – настаивала она. – Была бы у вас мать, завидовали бы ей люди, что сын у нее такой…
Хохол качнул головой и крепко потер ее обеими руками.
– Где-нибудь есть и у меня мать… – тихо сказал он.
– А знаете, что я сегодня сделала? – воскликнула она и торопливо, захлебываясь от удовольствия, немножко прикрашивая, рассказала, как она пронесла на фабрику литературу.
Он сначала удивленно расширил глаза, потом захохотал, двигая ногами, колотил себя пальцами по голове и радостно кричал:
– Ого! Ну, – это не шутка! Это дело! Павел-то будет рад, а? Это – хорошо, ненько! И для Павла и для всех!
Он с восхищением щелкал пальцами, свистал и весь качался, блестел радостью и возбуждал в ней сильный, полный отзвук.
– Милый вы мой, Андрюша! – заговорила она так, как будто у нее открылось сердце и из него ручьем брызнули, играя, полные тихой радости слова. – Думала я о своей жизни – господи Иисусе Христе! Ну, зачем я жила? Побои… работа… ничего не видела, кроме мужа, ничего не знала, кроме страха! И как рос Паша – не видела, и любила ли его, когда муж жив был, – не знаю! Все заботы мои, все мысли были об одном – чтобы накормить зверя своего вкусно, сытно, вовремя угодить ему, чтобы он не угрюмился, не пугал бы побоями, пожалел бы хоть раз. Не помню, чтобы пожалел когда. Бил он меня, точно не жену бьет, а – всех, на кого зло имеет. Двадцать лет так жила, а что было до замужества – не помню! Вспоминаю – и, как слепая, ничего не вижу! Был тут Егор Иванович – мы с ним из одного села, говорит он и то и се, а я – дома помню, людей помню, а как люди жили, что говорили, что у кого случилось – забыла! Пожары помню, – два пожара. Видно, все из меня было выбито, заколочена душа наглухо, ослепла, не слышит…
Она перевела дыхание и, жадно глотая воздух, как рыба, вытащенная из воды, наклонилась вперед и продолжала, понизив голос:
– Помер муж, я схватилась за сына, – а он пошел по этим делам. Вот тут плохо мне стало и жалко его… Пропадет, как я буду жить? Сколько страху, тревоги испытала я, сердце разрывалось, когда думала о его судьбе…
Она замолчала и, тихо качая головой, проговорила значительно:
– Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то, что нам надо. А вот смотрю я на вас, – о матери вы тоскуете, – зачем она вам? И все другие люди за народ страдают, в тюрьмы идут и в Сибирь, умирают… Девушки молодые ходят ночью, одни, по грязи, по снегу, в дождик, – идут семь верст из города к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они – чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я – не умею так! Я люблю свое, близкое!
– Вы можете! – сказал хохол и, отвернув от нее лицо, крепко, как всегда, потер руками голову, щеку и глаза. – Все любят близкое, но – в большом сердце и далекое – близко! Вы много можете. Велико у вас материнское…
– Дай господи! – тихо сказала она. – Я ведь чувствую, – хорошо так жить! Вот я вас люблю, – может, я вас люблю лучше, чем Пашу. Он – закрытый… Вот он жениться хочет на Сашеньке, а мне, матери, не сказал про это…
– Неверно! – возразил хохол. – Я знаю это. Неверно. Он ее любит, и она его – верно. А жениться – этого не будет, нет! Она бы хотела, да Павел не хочет…
– Вот как? – задумчиво и тихо сказала мать, и глаза ее грустно остановились на лице хохла. – Да. Вот как? Отказываются люди от себя…
– Павел – редкий человек! – тихонько произнес хохол. – Железный человек…
– Теперь вот – сидит он в тюрьме! – вдумчиво продолжала мать. – Тревожно это, боязно, а – не так уж! Вся жизнь не такая, и страх другой, – за всех тревожно. И сердце другое, – душа глаза открыла, смотрит: грустно ей и радостно. Не понимаю я многого, и так обидно, горько мне, что в господа бога не веруете вы! Ну, это уж – ничего не поделаешь! Но вижу – хорошие вы люди, да! И обрекли себя на жизнь трудную за народ, на тяжелую жизнь за правду. Правду вашу я тоже поняла: покуда будут богатые – ничего не добьется народ, ни правды, ни радости, ничего! Вот живу я среди вас, иной раз ночью вспомнишь прежнее, силу мою, ногами затоптанную, молодое сердце мое забитое – жалко мне себя, горько! Но все-таки лучше мне стало жить. Все больше я сама себя вижу…
Хохол встал и, стараясь не шаркать ногами, начал осторожно ходить по комнате, высокий, худой, задумчивый.
– Хорошо сказали вы! – тихо воскликнул он. – Хорошо. Был в Керчи еврей молоденький, писал он стихи и однажды написал такое:
И невинно убиенных —
Сила правды воскресит!..
Его самого полиция там, в Керчи, убила, но это – не важно! Он правду знал и много посеял ее в людях. Так вот вы – невинно убиенный человек…
– Говорю я теперь, – продолжала мать, – говорю, сама себя слушаю, – сама себе не верю. Всю жизнь думала об одном – как бы обойти день стороной, прожить бы его незаметно, чтобы не тронули меня только? А теперь обо всех думаю, может, и не так понимаю я дела ваши, а все мне – близкие, всех жалко, для всех – хорошего хочется. А вам, Андрюша, – особенно!..
Он подошел к ней и сказал:
– Спасибо!
Взял ее руку в свои, крепко стиснул, потряс и быстро отвернулся в сторону. Утомленная волнением, мать, не торопясь, мыла чашки и молчала, в груди у нее тихо теплилось бодрое, греющее сердце чувство.
Хохол, расхаживая, говорил ей:
– Вот бы, ненько, Весовщикова приласкать вам однажды! Сидит у него отец в тюрьме – поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает. Нехорошо это! Он добрый, Николай, – собак любит, мышей и всякую тварь, а людей – не любит! Вот до чего можно испортить человека!
– Мать у него без вести пропала, отец – вор и пьяница, – задумчиво сказала женщина.
Когда Андрей отправился спать, мать незаметно перекрестила его, а когда он лег и прошло с полчаса времени, она тихонько спросила:
– Не спите, Андрюша?
– Нет, – а что?
– Спокойной ночи!
– Спасибо, ненько, спасибо! – благодарно ответил он.
XVII
На следующий день, когда Ниловна подошла со своей ношей к воротам фабрики, сторожа грубо остановили ее и, приказав поставить корчаги на землю, тщательно осмотрели всё.
– Простудите вы у меня кушанье! – спокойно заметила она, в то время как они грубо ощупывали ее платье.
– Молчи! – угрюмо сказал сторож.
Другой, легонько толкнув ее в плечо, уверенно сказал:
– Я говорю – через забор бросают!
К ней первым подошел старик Сизов и, оглянувшись, негромко спросил:
– Слышала, мать?
– Что?
– Бумажки-то! Опять появились! Прямо – как соли на хлеб насыпали их везде. Вот тебе и аресты и обыски! Мазина, племянника моего, в тюрьму взяли – ну, и что же? Взяли сына твоего, – ведь вот, теперь видно, что это не они!
Он собрал свою бороду в руку, посмотрел на нее и, отходя, сказал:
– Что не зайдешь ко мне? Чай, скучно одной-то…
Она поблагодарила и, выкрикивая названия кушаний, зорко наблюдала за необычайным оживлением на фабрике. Все были возбуждены, собирались, расходились, перебегали из одного цеха в другой. В воздухе, полном копоти, чувствовалось веяние чего-то бодрого, смелого. То здесь, то там раздавались одобрительные восклицания, насмешливые возгласы. Пожилые рабочие осторожно усмехались. Озабоченно расхаживало начальство, бегали полицейские, и, заметив их, рабочие медленно расходились или, оставаясь на местах, прекращали разговор, молча глядя в озлобленные, раздраженные лица.
Рабочие казались все чисто умытыми. Мелькала высокая фигура старшего Гусева; уточкой ходил его брат и хохотал.
Мимо матери не спеша прошел мастер столярного цеха Вавилов и табельщик Исай. Маленький, щуплый табельщик, закинув голову кверху, согнул шею налево и, глядя в неподвижное, надутое лицо мастера, быстро говорил, тряся бородкой:
– Они, Иван Иванович, хохочут, – им это приятно, хотя дело касается разрушения государства, как сказали господин директор. Тут, Иван Иванович, не полоть, а пахать надо…
Вавилов шел, заложив руки за спину, и пальцы его были крепко сжаты…
– Ты там печатай, сукин сын, что хошь, – громко сказал он, – а про меня – не смей!
Подошел Василий Гусев, заявляя:
– А я опять у тебя обедать буду, вкусно!
И, понизив голос, прищурив глаза, тихонько добавил:
– Попали метко… Эх, мамаша, очень хорошо!
Мать ласково кивнула ему головой. Ей нравилось, что этот парень, первый озорник в слободке, говоря с нею секретно, обращался на вы, нравилось общее возбуждение на фабрике, и она думала про себя: «А ведь – кабы не я…»
Недалеко остановились трое чернорабочих, и один негромко, с сожалением сказал:
– Нигде не нашел…
– А послушать надо бы! Я неграмотный, но вижу, что попало-таки им под ребро!.. – заметил другой.
Третий оглянулся и предложил:
– Идемте в котельную…
– Действует! – шепнул Гусев, подмигивая.
Ниловна пришла домой веселая.
– Жалеют там люди, что неграмотные они! – сказала она Андрею. – А я вот молодая умела читать, да забыла…
– Поучитесь! – предложил хохол.
– В мои-то годы? Зачем людей смешить…
Но Андреи взял с полки книгу и, указывая концом ножа на букву на обложке, спросил:
– Это что?
– Рцы! – смеясь, ответила она.
– А это?
– Аз…
Ей было неловко и обидно. Показалось, что глаза Андрея смеются над нею скрытым смехом, и она избегала их взглядов. Но голос его звучал мягко и спокойно, лицо было серьезно.
– Неужто вы, Андрюша, в самом деле думаете учить меня? – спросила она, невольно усмехаясь.
– А что ж? – отозвался он. – Коли вы читали – легко вспомнить. Не будет чуда – нет худа, а будет чудо – не худо!
– А то говорят: на образ взглянешь – свят не станешь!
– Э! – кивнув головой, сказал хохол. – Поговорок много. Меньше знаешь – крепче спишь, чем неверно? Поговорками – желудок думает, он из них уздечки для души плетет, чтобы лучше было править ею. А это какая буква?
– Люди! – сказала мать.
– Так! Вот они как растопырились. Ну, а эта?
Напрягая зрение, тяжело двигая бровями, она с усилием вспоминала забытые буквы и, незаметно отдаваясь во власть своих усилий, забылась. Но скоро у нее устали глаза. Сначала явились слезы утомления, а потом часто закапали слезы грусти.
– Грамоте учусь! – всхлипнув, сказала она. – Сорок лет, а я только еще грамоте учиться начала…
– Не надо плакать! – сказал хохол ласково и тихо. – Вы не могли жить иначе, – а вот все ж таки понимаете, что жили плохо! Тысячи людей могут лучше вас жить, – а живут как скоты, да еще хвастаются – хорошо живем! А что в том хорошего – и сегодня человек поработал да поел и завтра – поработал да поел, да так все годы свои – работает и ест? Между этим делом народит детей себе и сначала забавляется ими, а как и они тоже много есть начнут, он – сердится, ругает их – скорей, обжоры, растите, работать пора! И хотел бы детей своих сделать домашним скотом, вот они начинают работать для своего брюха, – и снова тянут жизнь, как вор мочало! – Только те настоящие – люди, которые сбивают цепи с разума человека. Вот теперь и вы, по силе вашей, за это взялись.
– Ну, что я? – вздохнула она. – Где мне?
– А – как же? Это точно дождик – каждая капля зерно поит. А начнете вы читать…
Он засмеялся, встал и начал ходить по комнате.
– Нет, вы учитесь!.. Павел придет, а вы – эгэ?
– Ах, Андрюша! – сказала мать. – Молодому все просто. А как поживешь, – горя-то – много, силы-то – мало, а ума – совсем нет…
XVIII
Вечером хохол ушел, она зажгла лампу и села к столу вязать чулок. Но скоро встала, нерешительно прошлась по комнате, вышла в кухню, заперла дверь на крюк и, усиленно двигая бровями, воротилась в комнату. Опустила занавески на окнах и, взяв книгу с полки, снова села к столу, оглянулась, наклонилась над книгой, губы ее зашевелились. Когда с улицы доносился шум, она, вздрогнув, закрывала книгу ладонью, чутко прислушиваясь… И снова, то закрывая глаза, то открывая их, шептала:
– Живете, иже-жи, земля, наш…
Постучались в дверь, мать вскочила, сунула книгу на полку и спросила тревожно:
– Кто там?
– Я…
Вошел Рыбин, солидно погладил бороду и заметил:
– Раньше пускала без спросу людей. Одна? Так. А я думал – хохол дома. Сегодня я его видел… Тюрьма человека не портит.
Сел и сказал матери:
– Давай-ка поговорим…
Он смотрел значительно, таинственно, внушая матери смутное беспокойство.
– Все стоит денег! – начал он своим тяжелым голосом. – Даром не родишься, не умрешь, – вот. И книжки и листочки – стоят денег. Ты знаешь, откуда деньги на книжки идут?
– Не знаю, – тихо сказала мать, чувствуя что-то опасное.
– Так. Я тоже не знаю. Второе – книжки кто составляет?
– Ученые…
– Господа! – молвил Рыбин, и бородатое лицо напряглось, покраснело. – Значит – господа книжки составляют, они раздают. А в книжках этих пишется – против господ. Теперь, – скажи ты мне, – какая им польза тратить деньги для того, чтобы народ против себя поднять, а?
Мать, мигнув глазами, пугливо вскрикнула:
– Что ты думаешь?..
– Ага! – сказал Рыбин и заворочался на стуле медведем. – Вот. Я тоже, как дошел до этой мысли, – холодно стало.
– Узнал что-нибудь?
– Обман! – ответил Рыбин. – Чувствую – обман. Ничего не знаю, а – есть обман. Вот. Господа мудрят чего-то. А мне нужно правду. И я правду понял. А с господами не пойду. Они, когда понадобится, толкнут меня вперед, – да по моим костям, как по мосту, дальше зашагают…
Он точно связывал сердце матери угрюмыми словами.
– Господи! – с тоской воскликнула мать. – Неужто Паша не понимает? И все, которые…
Перед нею замелькали серьезные, честные лица Егора, Николая Ивановича, Сашеньки, сердце у нее встрепенулось.
– Нет, нет! – заговорила она, отрицательно качая головой. – Не могу поверить. Они – за совесть.
– Про кого говоришь? – задумчиво спросил Рыбин.
– Про всех… про всех до единого, кого видела!
– Не туда глядишь, мать, гляди дальше! – сказал Рыбин, опустив голову. – Те, которые близко подошли к нам, они, может, сами ничего не знают. Они верят – так надо! А может – за ними другие есть, которым – лишь бы выгода была? Человек против себя зря не пойдет…
И, с тяжелым убеждением крестьянина, он прибавил:
– Никогда ничего хорошего от господ не будет!
– Что ты надумал? – спросила мать, снова охваченная сомнением.
– Я? – Рыбин взглянул на нее, помолчал и повторил: – От господ надо дальше. Вот.
Потом снова помолчал, угрюмый.
– Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе с ними. Я в это дело – гожусь, – знаю, что надо сказать людям. Вот. Ну, а теперь я уйду. Не могу я верить, должен уйти.
Он опустил голову, подумал.
– Пойду один по селам, по деревням. Буду бунтовать народ. Надо, чтобы сам народ взялся. Если он поймет – он пути себе откроет. Вот я и буду стараться, чтобы понял – нет у него надежды, кроме себя самого, нету разума, кроме своего. Так-то!
Ей стало жаль его, она почувствовала страх за этого человека. Всегда неприятный ей, теперь он как-то вдруг стал ближе; она тихо сказала:
– Поймают тебя…
Рыбин посмотрел на нее и спокойно ответил:
– Поймают – выпустят. А я – опять…
– Сами же мужики свяжут. И будешь в тюрьме сидеть…
– Посижу – выйду. Опять пойду. А что до мужиков – раз свяжут, два, да и поймут, – не вязать надо меня, а – слушать. Я скажу им: «Вы мне не верьте, вы только слушайте». А будут слушать – поверят!
Он говорил медленно, как бы ощупывая каждое слово, прежде чем сказать его.
– Я тут, последнее время, много наглотался. Понял кое-что…
– Пропадешь, Михайло Иванович! – грустно качая головой, молвила она.
Темными, глубокими глазами он смотрел на нее, спрашивая и ожидая. Его крепкое тело нагнулось вперед, руки упирались в сиденье стула, смуглое лицо казалось бледным в черной раме бороды.
– А слыхала, как Христос про зерно сказал? Не умрешь – не воскреснешь в новом колосе. До смерти мне далеко. Я – хитрый!
Он завозился на стуле и не спеша встал.
– Пойду в трактир, посижу там на людях. Хохол что-то нейдет. Начал хлопотать?
– Да! – сказала мать улыбаясь.
– Так и надо. Ты ему скажи про меня.
Они медленно пошли плечо к плечу в кухню и, не глядя друг на друга, перекидывались краткими словами.
– Ну, прощай!
– Прощай. Когда расчет берешь?..
– Взял.
– А когда уходишь?
– Завтра. Рано утром. Прощай!
Рыбин согнулся и неохотно, неуклюже вылез в сени. Мать с минуту стояла перед дверью, прислушиваясь к тяжелым шагам и сомнениям, разбуженным в ее груди. Потом тихо повернулась, прошла в комнату и, приподняв занавеску, посмотрела в окно. За стеклом неподвижно стояла черная тьма.
«Ночью живу!» – подумала она.
Ей было жалко степенного мужика – он такой широкий, сильный.
Пришел Андрей, оживленный и веселый. Когда она рассказала ему о Рыбине, он воскликнул:
– Ну, и пускай ходит по деревням, звонит о правде, будит народ. С нами трудно ему. У него в голове свои, мужицкие мысли выросли, нашим – тесно там…
– Вот – о господах говорил он, – есть тут что-то! – осторожно заметила мать. – Не обманули бы!
– Задевает? – смеясь, вскричал хохол. – Эх, ненько, деньги! Были бы они у нас! Мы еще всё на чужой счет живем. Вот Николай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц – нам пятьдесят отдает. Так же и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни – обманут, другие – отстанут, а с нами – самые лучшие пойдут…
Он хлопнул руками и крепко продолжал:
– До нашего праздника – орел не долетит, а все-таки вот мы первого мая небольшой устроим! Весело будет!
Его оживление отталкивало тревогу, посеянную Рыбиным. Хохол ходил по комнате, потирая рукой голову, и, глядя в пол, говорил:
– Знаете, иногда такое живет в сердце, – удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, – товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут – льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с большим вниманием, чем других, – он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
– А очнешься, – говорил хохол, встряхнув головой, – поглядишь кругом – холодно и грязно! Все устали, обозлились…
С глубокой печалью он продолжал:
– Обидно это, – а надо не верить человеку, надо бояться его и даже – ненавидеть! Двоится человек. Ты бы – только любить хотел, а как это можно? Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не за себя нельзя, – я за себя все обиды снесу, – но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине других бить учились.
Теперь глаза у него вспыхнули холодным огнем, он упрямо наклонил голову и говорил тверже:
– Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я – не один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, – а завтра, испытав на мне свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится на людей смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать людей: это – свои, это – чужие. Справедливо – а не утешает!
Мать вспомнила почему-то офицера и Сашеньку. Вздыхая, она сказала:
– Уж какие хлебы из несеяной муки!..
– Тут и горе! – воскликнул хохол.
– Да-а! – сказала мать. В памяти ее теперь встала фигура мужа, угрюмая, тяжелая, точно большой камень, поросший мохом. Она представила себе хохла мужем Наташи и сына женатым на Сашеньке.
– А отчего? – спросил хохол загораясь. – Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поровняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!..
Они часто стали говорить так.
Находку снова приняли на фабрику, он отдавал ей весь свой заработок, и она брала эти деньги так же спокойно, как принимала их из рук Павла.
Иногда Андрей предлагал матери с улыбкой в глазах:
– Почитаем, ненько, а?
Она шутливо, но настойчиво отказывалась, ее смущала эта улыбка, и, немножко обижаясь, она думала: «Если ты смеешься, – так зачем же?»
И все чаще спрашивала его, что значит то или другое книжное слово, чуждое ей. Спрашивая, она смотрела в сторону, голос ее звучал безразлично. Он догадался, что она потихоньку учится сама, понял ее стыдливость и перестал предлагать ей читать с ним. Скоро она заявила ему:
– Глаза у меня слабеют, Андрюша. Очки бы надо.
– Дело! – отозвался он. – Вот в воскресенье пойду с вами в город, покажу вас доктору, и будут очки…
XIX
Она уже трижды ходила просить свидания с Павлом, и каждый раз жандармский генерал, седой старичок с багровыми щеками и большим носом, ласково отказывал ей.
– Через недельку, матушка, не раньше! Через недельку – мы посмотрим, – а сейчас – невозможно…
Он был круглый, сытенький и напоминал ей спелую сливу, немного залежавшуюся и уже покрытую пушистой плесенью. Он всегда ковырял в мелких белых зубах острой желтой палочкой, его небольшие зеленоватые глазки ласково улыбались, голос звучал любезно, дружески.
– Вежливый! – вдумчиво говорила она хохлу. – Все улыбается…
– Да, да! – сказал хохол. – Они – ничего, ласковые, улыбаются. Им скажут: «А ну, вот это умный и честный человек, он опасен нам, повесьте-ка его!» Они улыбнутся и повесят, а потом – опять улыбаться будут.