355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Брод » Реубени, князь Иудейский » Текст книги (страница 5)
Реубени, князь Иудейский
  • Текст добавлен: 9 июля 2017, 04:00

Текст книги "Реубени, князь Иудейский"


Автор книги: Макс Брод



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)

X

Он совсем извелся от любовных мук Моника не приходит три дня подряд. Напрасно ждал он ее каждый вечер у рыбацкой хижины. А письма под камнем у дерева лежат нетронутыми, издевательски пялят на него глаза.

Он не знает, что делать, не знает, как пробраться к ней.

На берегу шумят мальчишки. Рыжий Герзон постоянно выходит из своей башни, бранит их, бормочет что-то непонятное. Давид заговаривает с ним только потому, что Моника тоже говорила с ним. О чем, собственно? Он уже не помнит. Наконец, на четвертый вечер, когда его охватывает полное отчаяние, он вспоминает. Она спросила сумасшедшего привратника, есть ли у него ключ от ворот. И незадолго до того она сказала, что достала себе ключ от двери в стене христианского города.

Она не потребовала от Давида, чтобы он достал другой ключ у Герзона, но уж такая у нее манера – не говорить всего и не говорить до конца. И к тому же – разве это требование не разумелось само собой?

Чем больше он обдумывал ее слова, тем очевиднее становилось ему ее желание. А теперь она, милая, сердится. Перед тем, может быть, три ночи подряд прождала у своей стены. Будет ли она ждать и сегодня? И с гневом он подумал, как поздно ему пришел в голову самый простой, самый естественный вывод. Да, очень поздно. Для него не было сомнений, что сегодня он должен идти на авось, как бы в наказание себе. Он охотно подчинялся этой неизвестности, ощущая ее как некоторую таинственную связь, соединявшую его с Моникой, с ее миром. И все-таки это угнетало его. Он привык с шумом, с жестикуляцией указывать то, что считает необходимым сделать, и точно так же поступал его учитель Гиршль, да и большинство людей, которых он знал. Моника – та молчала. У нее была решимость к действию, а речь оставалась смутной. Мы страдаем другой ошибкой. Мы сильны в речах и путаемся в поступках. Моника промолчала, дала ему почувствовать свое презрение, хмуро кивнула головой на прощанье и больше не пришла. Теперь он сразу все понял. Моника предпочла бы откусить себе язык, она могла молчать, могла только намекнуть. По его догадке она хотела почувствовать, как сильно его влечение к ней.

В эту же ночь он пробрался из родительского дома в башню Герзона. Вспыхивали зарницы. Горы на другом берегу Молдавы на мгновение выступали на фоне темного неба. Давид подымается по узкой лестнице, твердыми шагами входит в башню.

Великан еще не спит, он сидит за работой у стола. Свеча горит. Разве тут не то же самое, что и во всех еврейских комнатах в этот час? Евреи сидят за учением. Светло-голубые глаза привратника останавливают на нем беспокойный взгляд. Кажется, что эти глаза не имеют точки опоры. Они расплываются, погасают, словно их постоянно заливают потоки слез. Нельзя даже сказать, что они смотрят на человека. Их лучи останавливаются на некотором расстоянии от лица: они не в силах прорезать воздух. Эти глаза безоружны, как рот с его беззубой челюстью. Они с грустью устремляются на просителя.

– Отец велел вам сказать, – запинаясь, говорит Давид, – мой отец, городской староста Симеон Лемель, велел вам передать мне ключ от городских ворот.

– Ключ?

– Да, ключ от ворот. Я принесу вам его обратно через час или через два, как только исполню свое тайное поручение на том берегу, в малом городе.

– Единственный ключ от ворот! Я могу отдать его только по требованию самого старшины.

Давид приготовился к этому возражению. Вечером он незаметно расспросил отца насчет ворот в гетто. Заведывание стенами гетто входит в число специальных обязанностей отца.

– Неверно, – обрывает он старика, – это не единственный ключ. Для всех ворот, даже самых второстепенных, имеются четыре ключа, и три из них хранятся у членов магистрата и шефенов старого города. А у нас только один.

– Только один у нас, – и огромная голова привратника уныло опускается на спинку кресла. Он закрывает лицо руками, словно от стыда. – Ключ вон там, на стене, возьми его.

Давид хватает ключ. Он не думал, что это обойдется так легко. Ему, таким образом, совсем нет надобности развивать дальше свою мысль, что, в случае какой-нибудь крайности, например, пожара, если потребуется открыть как раз эти ворота, выходящие к Молдаве, то можно будет выйти из города через какие-нибудь другие ворота и взять у христианских властей ключ к береговым воротам.

Но именно то обстоятельство, что он не встретил никакого сопротивления, ставит его в тупик Его возмущает та легкость, с которой любой человек с улицы может выманить ключ у этого глупца. Вот как нас охраняют! Слабоумному старику вверяется жизнь и достояние еврейских граждан! Давид неоднократно слышал, сколько трудов и жертв положил еврейский совет на то, чтобы добиться от правительства разрешения обнести гетто стеною для защиты от постоянных грабежей. Преданные люди не побоялись предпринимать далекие путешествия к королю в Венгрию, отдали половину своего состояния, и даже больше, для того, чтобы заручиться поддержкой при дворе. В течение многих лет вся энергия, все старания были направлены на осуществление этого предприятия, которое казалось невозможным. Наконец, при всеобщем ликовании, была начата и закончена постройка. А вот теперь результаты! Что это за страсть, которая вспыхивает, как солома, а в последний момент ослабевает и предает то дело, которому она служит! И разве не бросает это тень также на отца? Давид отчетливо припоминает, как много лет тому назад рыжий Герзон пришел к его отцу в лохмотьях, как уличный бродяга. Никто в общине не знал пришельца. Он попросил разрешения поговорить наедине с Симеоном Лемелем, и отец, который сначала относился к нему отрицательно, как и все остальные члены совета, после этого разговора, казалось, совершенно переродился. С сияющими глазами вышел он из комнаты и заявил, что принимает полное ручательство за пришельца, который не по своей вине впал в жестокую нищету и который теперь ему всецело доверился. Тогда согласились разрешить Герзону поселиться в общине. Его происхождение и его судьба по-прежнему остались для всех неизвестными. Только отец иногда принимал его у себя и, наконец, назначил его на одну из должностей, которыми он распоряжался. Отец был чрезвычайно добросовестен и, несмотря на свой преклонный возраст, от поры до времени совершал ночные обходы, проверяя ворота. Эти ночные обходы внушали в детстве Давиду страх и уважение к властной фигуре отца. Отец не всегда сидел за книгами. Иногда он, как командир, проверял пароли у сторожевых постов. Неужели Герзон не внушал ему никакого подозрения? Как грустно, что теперь обнаружилась его ошибка.

На мгновение Давида охватывает желание швырнуть ключ и крикнуть недобросовестному старику, что он хотел только его испытать.

А Герзон тем временем снова принялся за свое дело.

Давид хочет злобно наброситься на него. Чем занимается этот старик? Он не читает и не пишет, в комнате нет вообще никаких книг, она совсем голая, не напоминает комнаты других евреев в городе. А старик Герзон с детски испуганным выражением лица смотрит пристально на лист бумаги, на котором тонкой кистью набрасывает пеструю картину. Это та же самая картина, которой увешаны все стены. Она всюду одна и та же. Давид хорошо ее знает. Она висит на восточной стене каждого еврейского дома и изображает развалины иерусалимского храма. Здесь целый склад таких развалин. На каждой картине можно видеть тот же самый разрушающийся угол стены, нарисованный желтым и красным, рядом стоят пальмы, и красные лисицы, вроде той, которую сейчас рисует старик, бегают среди груд камней.

– Мы не должны воображать, – бормочет сторож, не поднимая глаз и продолжая работать, – мы не должны воображать, будто у нас есть свой собственный город, окруженный стеной и валом. Все это дано нам только на время, и очень мудро поступают шефены пражских городов, что они не позволяют нам забывать об этом. Они, благочестивые люди, заботятся о нашем спасении, заботятся о том, чтобы мы не забыли своего позора.

– О каком позоре вы говорите? – спрашивает Давид и невольно подходит ближе.

Старик откладывает свою работу в сторону.

– Вы правы, четыре ключа имеются для каждых ворот, но три из них шефены оставили у себя для того, чтобы мы, жалкие евреи, не вообразили, что мы сами себе господа. Нам открывают ворота и запирают их по усмотрению сильных мира. Возьми ключ, дитя мое, возьми его. Я до сих пор был все еще слишком горд, я гордился этим ключом, воображая, что я такой же привратник, как и привратники других народов в их крепостях.

Великан поднялся. Он достигает головою почти до потолка, плащ, соскользнувший с его рук, покрывает большими складками кресло и стол. Под плащом рубашка из серой грубой мешочной ткани, какие носят кающиеся грешники. Ворот ее открыт и обнажает широкую грудь, покрытую рыжими волосами.

– Я был горд, слишком горд, как евреи в Вормсе, к которым остатки святой общины в Иерусалиме обратились с предложением: «Мы слыхали о ваших муках, пуститесь в путь и приезжайте к нам в Святую землю». А евреи из Вормса им ответили: «Вам неправильно передали. Мы ни в чем не терпим недостатка, и король нас очень уважает. Оставайтесь жить в вашем малом Иерусалиме, а мы останемся в нашем большом». Так ответили они. А на следующий год все погибли из-за своего высокомерия от мечей крестоносцев. Позор каждому из нас, что забывает наш позор. Ребенок должен был прийти и напомнить мне, что любой младенец может отнять у меня ключ!

И старик снова садится к столу и плачет.

Давид уже на лестнице. Он крепко прижимает ключ к груди.

Вдогонку ему раздается вопль старика: «Доколе, Господи, доколе?»

XI

– Дотоле, пока мы будем трусами, – бормочет Давид, отвязывая лодку на берегу и садясь в нее. Он еще никогда не пробовал грести, и вдруг сразу постигает искусство гребли. «До тех пор, пока мы будем трусами, не может прийти к нам избавление. Пока у нас будет только желчь, а не когти».

Огромное черное небо свисает над ним. Зарницы и отдаленный гром не прекращаются, несколько капель дождя падают ему на лоб, от резких порывов ветра течение на реке усилилось. Свобода, свобода! Ах, может быть, потому и учили его бояться, как ночных призраков, Бат-Хорин – дщери свободы, потому что свобода так прекрасна, потому что вкусивший ее уже ни за что не согласится ее променять на что-нибудь иное.

И он вспоминает фразу, смысл которой не раскрылся ему в то серое зимнее утро, в день его детства, и которая до сих пор постоянно от поры до времени снова мучит его: «Ты должен любить Всевечного Господа твоего также и дурным побуждением».

Однажды он уже был близок к постижению – в тот самый день, когда он читал в книгах у Гиршля о путешественниках, открывших новые страны. Потом гнев отца все заглушил. Дверца захлопнулась. Теперь он снова ее видит, видит озаренную светом… Может быть, корень всего зла именно в том, что мы не служим Всевечному злым побуждением, не поступаем так, как другие народы, как буйные путешественники, открывающие новые страны, как упорные защитники крепостей, как смелые завоеватели! Может быть, все наши бедствия происходят от того, что мы, евреи, грешим слишком мало!

«И при этом мы все-таки не спасаемся от греха. Гиршль добродетелен и самоотвержен, но его добродетель, его самоотвержение незаметно для него выливаются в бесконечное множество подлостей. А этот старый привратник! Как верно хранит он в своей душе наше горе, как во всем он видит отражение нашего позора. От мальчиков, швыряющих камни в воду, он требует, чтобы они одолели Голиафа, а я, с моей явною ложью, кажусь ему провозвестником Божьего Страшного суда. У другого, более благочестивого народа он, может быть, стал бы великим поэтом, так же, как Гиршль стал бы гуманистом, блестящим ритором или актером. Но у нас все выходит плохо. Голодный Учитель ведет презренную жизнь, а верный привратник нарушает свой долг.

Почему я высокомерно ставлю себя выше других? Из-за Моники? Разве есть у Моники такая мудрость, которую мы забыли, которая начинает светить мне одному? На ее челе свежесть великих морских путешествий. Ее вспыхивающий взор напоминает воинственную высадку на далеком континенте, в ее объятиях я почувствовал освободительную ширь земного шара, то, что чувствуют все народы этого века. Только в наше мрачное гетто не проникает это чувство».

Он опускает весла и хватается за голову. Впервые его пугает ужасная мысль, что, может быть, он избран для чего-то неслыханного, что в одно и то же время будет бесконечно возвышенным и бесконечно низким. Чем-то таким, чего никто до него не пытался и даже не помышлял сделать.

Давно уже пора вырвать лодку из течения и повернуть ее к берегу. Он уже поднялся к городскому рву, отделяющему старый город от нового. У этого рва расположена стена, за которой находился двор кузницы.

Одним движением весел он повернул лодку в канал. Направо и налево вдоль узкого канала стены и неосвещенные молчаливые дома. «Хорошо, что я перестал отрезать себе ногти так коротко, как раньше, – думает Давид. – Этому я тоже научился у Моники. Без ногтей я не мог бы так сильно грести. Все мы не в состоянии ни за что ухватиться своими бессильными пальцами. Только желчь у нас, а когтей нет. Мы не хотели быть хищными зверьми и стали рабами.

В нас сидит враг, который шепчет: „Не для тебя, не для тебя, а только для других, которые свободны и счастливы. Тебе это досталось однажды, единый раз – но это было неправильно, теперь ты должен ждать, долго ждать, по всей вероятности, всю свою жизнь, и то напрасно“. Так нам говорят в течение столетий. И под конец мы этому поверили. Горе запугало нас и научило довольствоваться малым».

Все это миновало! Сомнения разлетелись!

Проливной дождь заливает лодку, опускает борт ее до уровня воды. Нужно пристать к берегу, иначе лодка сейчас же пойдет ко дну.

Молния озаряет маленький полуостров у стен. С трудом ему удается пристать. Здесь лежит, словно заранее приготовленный, маленький плот. Ему остается только столкнуть его в воду. Он подталкивает его длинным шестом. Это делает меньше шуму, чем движение лодки. Разразившаяся буря тоже приходит ему на помощь. Иначе, пожалуй, кто-нибудь из граждан, которые не слишком крепко спят, мог бы заметить, что кто-то объезжает вал в такое необычное время. Но никто не замечает. Судьба хранит тех, кто доверяется ей. «И вот я незаметно крадусь вокруг вражеского города. На стенах нет сторожей. Я беру стены штурмом, и прекрасная девушка достается мне в добычу».

Вода становится мелкой. Плот наталкивается на камень. Городской ров лежит в полном запустении между обоими мирными пражскими городами. Уже много лет как прекратилась имперская распря и война с Венгрией. Врага больше не боятся.

– Обо мне они не подумали, – смеется Давид и бежит по высохшей ложбине. Теперь он узнал башенку на кузнице.

Маленькая железная дверь. Она ведет в погреб и расположена невысоко над рвом. В три прыжка он добирается до нее, и вдруг сердце у него сжимается: а что, если дверь закрыта! Тогда вся затея была понапрасну.

Он трогает – дверь закрыта. Моника его больше не ждет.

Но сейчас же он начинает себя упрекать: к чему эти прежние страхи? Он дергает дверь сильнее. Оказывается, что она только чуть-чуть прикрыта.

Велика сила трусости. Она даже может закрыть открытую дверь.

Наощупь пробирается он по ступенькам. Входит в погреб и спотыкается о коврик, на котором лежит теплое тело. Моника просыпается. Спросонья обнимает его, обдает его своим телом.

– Не здесь, не здесь, – шепчет она ему.

Она ведет его по лестнице погреба наверх, открывает дверь. Они попадают на двор, который он уже так давно не видел. Все благоухает. Кусты и деревья в полном цвету, Веет тихий ветерок. Гром вдали глухо рокочет от поры до времени.

Быстрыми шагами она приводит его к узенькой витой лестнице, которая ведет в ее комнату над кузницей.

Как уютно здесь, как тепло после дождя и бури. В бокалах из богемского хрусталя разлито красное вино. Нет, этого не надо! Законов о пище он не желает нарушать. Только воду! Но она, должно быть, налила в воду вино, потому что вода горячит его, ударяет в голову. Разве в кузнице под ними начинают работать ночью? Из пустой кузницы доносится глухой удар молота, сотрясает пол верхнего этажа.

Мягкими руками Моника гладит его горячие мозоли, которые он натер себе на ладонях, прижимается своими пахучими волосами к его щеке.

– В это окошко я глядела, поджидая тебя тогда, в воскресенье.

– И сегодня ты ждала меня?

– С тех пор – каждую ночь.

Больше она не говорит об этом. Она хвалится своим терпением, а не своей предусмотрительностью. Ему становится так приятно и легко от гордой скупости ее слов, от ее нежного поцелуя и от объятий ее тонких рук. Да, это снова она, его Моника, задумчивая в ласках своих, святая возлюбленная того незабвенного воскресенья.

Но вскоре все ее движения начинают казаться ему странными. Здесь, в своей собственной комнате, под мерцанием голубых светильников она держит себя более уверенно, бурно, откровенно, нежели там, в доме у своих родителей. Моника разыгралась, она поет, танцует, напевает мелодию и пляшет величавый падуанский танец. Шаль спадает с ее стройных белых плеч. А кругом глухая ночь… Тишина и сон повсюду. Кто это зовет и манит!

Каждый раз, проходя мимо него в движениях танца, она пылающим лицом дотрагивается до его щеки. Его бросает в жар, а она с улыбкой отлетает в далекий темный уголок комнаты и снова выступает оттуда с горделивым, неприступным выражением на лице.

Эта не та Моника, о которой он мечтал.

Но если он думает, что только ее робость и кротость, ее добродетельно закутанное тело очаровали его, то на сей раз он убеждается в противном.

– Что ты делаешь, Моника?

Она достает из сундука черный ковер, расстилает его на кровати. Он должен отвернуться, стать лицом к стене. Потом она хлопает в ладоши: «Готово!» Белая, нежная нагота распростерлась, напоминая собою белый куст, что цветет на дворе. Руки заложены под голову, ослепительно белые локти и закругленные груди манят его.

– Вот так было у мессера Бальбо! – хохочет она. И хохочет все сильнее, так что он не знает даже, что о ней подумать.

– Так иди же, иди же на ложе пыток.

Так он назвал его тогда, когда пожалел ее. В нем закипает раздражение, чувство стыда. Ему кажется, что в нем оскорбляют, убивают все, что в нем есть лучшего. – Лилит.

Но сопротивляться уже поздно.

И впервые, среди опьяняющего блаженства, он ощущает что-то вроде тонкого укола ужаса.

XII

Но не ужас остается у него воспоминанием этой ночи. Ужас быстро исчезает, и в памяти запечатлевается только, как пугливо и нежно прижималась к нему Моника. Смелая Моника боится грозы. А молния и гром не прекращаются всю ночь. Дрожа всем телом, девушка лежит на груди Давида, радуется, когда на минуту прекращается ослепляющий ужас, хочет в поцелуях забыть свой страх и тихо, пугливо бранится, когда снова начинается гром, бранится, словно буря со всеми ее неистовствами причиняет ей какую-то обиду. Так забавно утешать ее, так приятно, утешая, все крепче прижимать ее к себе.

Впервые в своей жизни Давид не остается ночью один. Ему кажется, что это первый настоящий сон в его жизни. И он с изумлением спрашивает себя: неужели я получу за свои грехи еще и награду?

XIII

Награду за грехи!

С изумлением он замечает это на следующее утро. А затем наблюдает то же самое по нескольку раз в день.

После ночей, проведенных с Моникой, он чувствует себя свежее, учение дается ему легче, нежели в грустные дни юности, которые кажутся ему теперь покрытыми ночным туманом, душными, без притока свежего воздуха. Удивительно, как ревностно отдается теперь его душа ученым трудам. Неужели грех может породить такое благо?

Часто ему бывает стыдно после такого грешного счастья прикасаться к священным книгам. Его охватывает стыд и раскаяние. Но не поощряют ли его именно этот стыд и раскаяние еще глубже проникнуть в Божественную тайну? Он толкует слова учения, и люди прислушиваются. С ним спорят, за ним не решаются следовать, но так сильно чувствуется правдивость его исканий, что никому не приходит в голову отвергнуть его мысли как не имеющие значения. Люди все теснее обступают его. Очевидно, он, который раньше ничего для них не значил, теперь удовлетворяет каким-то их внутренним потребностям.

Не одни только товарищи по занятиям в синагоге видят в нем свою опору, – Моника, по-видимому, тоже черпает поддержку в его окрепших, обновленных силах. И от этого становится ему даже страшно. Он никогда не делал ей упреков, и она, совершенно по собственной воле, однажды заявляет ему, что ей не нравится ее бездеятельная жизнь. Не может ли он посоветовать ей избрать какую-нибудь постоянную работу, которая помогла бы ей стать самостоятельной, не нуждаться в замужестве. Покрасневши, она добавляет, что хочет вернуть уважение к себе самой. Они обдумывают. Он разбирает все ее способности, которыми он восхищается: искусство танца, красивый голос. Или, может быть, ей хочется заняться садоводством? Он познакомился с нею, когда она работала в саду. Она делала это так прилежно и ловко! Ей нравится эта идея. Она обещает – и притом в торжественной форме, которая приводит его в изумление – основательно изучить, как разводить цветы и делать букеты, чтобы возможно скорее зарабатывать свой хлеб, не завися от отца.

От него не ускользает морщина, появившаяся у нее на лбу.

– А в чем дело с отцом? Он мучает тебя?

– Да, это старая песня: он говорит, что я не должна так грубо отказывать этому старому ветренику, бургграфу. Но ты не бойся. Я уже за себя постою.

Когда он бывает у нее ночью, она иногда спускается с ним из своей комнатки по витой лестнице, и они проходят через двор кузницы в сад у городской стены. Бывают душные ночи, когда невозможно оставаться в комнате. Или, может быть, это служит только предлогом? Она хочет показать ему, что серьезно занимается садоводством и делает успехи?

Они идут медленно, с фонарями в руках, между грядками, которые Моника содержит в образцовом порядке.

– Знаешь, что это такое? – часто спрашивает Моника.

– Нет, не знаю.

Он ничего не знает о том, что растет и цветет.

– Это сирень. А это, осторожней, это крапива! Ну, вот теперь ты обжегся. А вот эти, совсем похожие листья, только поменьше, это глухая крапива. Можно выдернуть цветок и высосать сок. Он сладкий, хочешь попробовать?

– Неужели? Ведь это растение так похоже на другое, след которого все больнее горит на пальцах?

– Да уж ты поверь мне! – смеется она.

Тогда он превозмогает свой страх и высасывает сладкую прохладную сахарную каплю.

Моника любит вспоминать прошлое:

– Помнишь, как ты как-то спрашивал меня об этих кустах?

Он жмет ей руку.

– Теперь я вижу, что ножницы не причинили вреда, а только привели их ветви в порядок.

– Вот эти красивые цветы – это боярышник. Если бы ты увидел их днем!

– Я приду.

– Нет, нельзя. Черный Каспар сторожит нас. Он ненавидит всех, кто только смотрит на меня. Вот ты увидишь, с бургграфом у него еще когда-нибудь будет беда.

– Снова этот бургграф!

Она меняет тему разговора.

– Ты бы посмотрел, как пчелы весь день жужжат в боярышнике. Самого роя не видно. Только случайно какая-нибудь пчела выскочит из куста, словно пьяная. А так их совсем не видно, но все дерево гудит и поет.

– О, счастье труда, – тихо говорит он.

– Да, пчелы не такие ленивые, как вы, евреи.

Он вспоминает свою мать, которая работает до полного изнеможения, вспоминает неутомимого отца, вспоминает многих других евреев гетто, которые так же, как они, не знают ни минуты праздности.

«Странно, какие существуют против нас предрассудки. Моника так хорошо разбирается в цветах и кустах, а о евреях у нее самые превратные понятия. В конце концов нужно как-нибудь поговорить с ней об этом».

– Какого ты мнения о моем народе, Моника? Разве у евреев нет ничего хорошего?

– Конечно, есть, милый.

Он думал, что она шутит, но она серьезно добавляет:

– Вы, евреи, очень мужественные и храбрые.

Это снова приводит его в изумление. Как раз обратное тому, что он сам думает. Он высказывает это.

– Но я видела это собственными глазами, – возражает она. – В Энсе. Там евреи истязали Святые Дары. Но когда потом злодеи стояли на костре, мне стало их жалко. Никто из них не молил о пощаде. Их спросили, не желают ли они принести покаяние. Тогда один из них, волосатый, черный парень, сказал: «Я раскаиваюсь лишь в одном, что под пыткой принял крещение и отрекся от него только час спустя». Тогда остальные трое, которые вместе с ним стояли на приготовленном костре, положили ему руки на голову как бы в знак того, что в этот момент они прощают ему. И вообще они интересовались только друг другом, а на нас не обращали никакого внимания. Ни слова, ни крика не издали, когда красное пламя охватило их. Как они нас презирали! Знаешь, эти евреи были мужественные люди!

Давид сильно призадумался.

– Может быть, я не прав по отношению к моему народу, когда считаю его трусливым? Из наших рядов вышли всевозможные мученики, верные страдальцы вроде тех, чью кровь нельзя смывать со стен синагоги.

Он и сам преклоняется перед этими героями. И даже не может сказать, чего им, собственно, не хватает.

Его мысли постоянно вращаются вокруг вопроса – чего им не хватает. Чего не хватает ему самому? Однажды ему показалось, что он близко подошел к разгадке тайны. Моника заметила, что один уголок грядки плохо взошел. Она наклоняется, зарывает руку в черную землю и работает в мягкой земле. Больше ничего. Но Давид внезапно вскрикивает:

– Вот в чем дело – в смелости, в самопожертвовании у нас недостатка нет. Но можем ли мы вложить руку в рыхлую землю? Мы боимся плодоносной земли, мы питаем недоверие ко всему, что медленно, упорно и таинственно создается творческими силами жизни, которым надо только доверять и которых нельзя постичь. А мы хотим все проверить. Слишком неугомонный мы народ, так и говорится о нас в Писании. Мы все проверяем, всегда спешим. А у тебя, Моника, есть умение тихо останавливаться у растений, у боярышника и крапивы с их терпким и сладким соком. Это больше, чем смелость.

Обилие открывшихся ему истин смущает его, он не в состоянии отчетливо говорить.

– Это – такое сильное, спокойное выжидание. Вот ты спала на коврике в башне и знала, что я, наконец, догадаюсь и приду. Это – такое глубокое доверие, что все должно совершиться само собой, без нашего содействия.

– А разве я оказалась не права, – улыбается Моника, не вполне понимая внутреннюю связь его слов.

Она уже привыкла к тому, что он иногда выходит из себя по таким поводам, которые ей кажутся незначительными. Он любит слушать рассказы о цветах и животных. Как-то раз она показывает ему белые нежные отцветающие одуванчики, а вслед за тем листья земляники, под которыми спрятался только что показавшийся маленький цветочек. У Давида появляются слезы на глазах.

– Что с тобой?

– Я думал, что весной все цветет одновременно и все сразу отцветает. Не знаю, почему я так думал, может быть, я где-нибудь читал это. Я такой ученый, а не знаю самых простых вещей. Вот ты – совсем другая.

И он целует ее так страстно, как никогда.

После таких порывов страсти он приходит в дурное настроение, когда замечает в ее комнатке новые подарки: драгоценные вазы, золотую цепочку, собачку-болонку.

Эта комнатка и так уже убрана слишком богато. Она составляет контраст с простыми комнатами ее родителей. Нужно доверие, спокойное доверие. Ах, об этом легко говорить. Но если бы он действительно решился довериться ей и ни о чем не спрашивать.

– Ты снова была у бургграфа?

– У старого ветреника? Нет!

– С тех пор, как я тебя знаю, ты больше не была у него?

– Нет.

– И все-таки он присылает тебе венецианские стаканы, а вчера прислал это кольцо?

– Ведь я не говорю, что он не приглашает меня. Только я больше не хожу на его приглашения.

– И никогда не пойдешь?

– Никогда!

– Обещай мне!

Она задумывается, у него уже часто вертелся на языке вопрос.

– Я не понимаю – что ты нашла во мне?

Она жадно смотрит на него…

– Ты такой молодой.

Смысл слов ее ясен. Но неужели это – так просто? Значит, все, что он думал о ее оскорбленном чувстве стыда, было простым воображением?

Когда он днем вспоминает о событиях подобной ночи, его охватывает ужас. Он вспоминает сказание о докторе Фаусте, который продал душу черту для того, чтобы изучить царства мира.

«Вот так и я изучаю и постигаю невероятное, вижу подлинные силы и познаю их взаимоотношения. Но счастье мое построено только на грехе. Безумец я, если сопоставить мою жизнь с жизнью всей общины. Куда я иду? Такой одинокий, своим собственным путем. Взять, например, моего отца и мудрецов: разве не заключается вся их сила в том, что они твердо держатся правила всегда делать лишь то, что им указано как добро, совершенно свободное от греха? Они не допустили бы никакой примеси дурного побуждения. Целомудрен и строг их путь лишений. Они не поняли бы, если бы я им сказал, что я мешаю добро и зло, уповая на неведомые силы живого Бога. Что я, как Моника, предоставил события их собственному ходу и выжидаю и надеюсь, что добро справится со злом само, без всякого содействия с моей стороны, ибо Бог ведь милостив и желает жизни, а не смерти грешнику, желает, чтобы ему служили и дурным побуждением»…

Но иногда он говорит:

«Не слишком ли велика опасность, которой я себя подвергаю? Я становлюсь жертвой сладострастья. Я чувствую себя вполне хорошо в этой обстановке, чувствую себя, как лягушка в болоте. Ведь недаром этот дом имеет такое название».

Весь его облик постепенно изменился, выражение глаз, походка. Он ходит прямо, гордо и легко. Для того, чтобы укрепить свои мускулы, он усвоил привычку вытаскивать из железного хлама своей матери тяжелые брусья, алебарды и упражняться ими. Прежде он старался как можно меньше дотрагиваться до заржавевших кусков металла. Эти сломанные смертоносные орудия внушали ему ужас: на них иногда оставались следы крови. Вся грохочущая железом лавка вызывала в нем жуткое чувство. Теперь он ходит туда ранним утром каждый раз, когда возвращается от Моники. Он старается, чтобы никто его не увидел при этих выдуманных им упражнениях. Первые лучи солнца падают на сверкающую груду хлама. Так весело смотреть на нее и не замечать никаких призраков.

«Я хочу вырасти высоким, быть сильным, красивым и здоровым! Почему именно среди нас так много калек! Так много исковерканных, искривленных людишек, целое племя змей и драконов. А сколько среди нас юродивых?! Гиршль разве не юродивый, привратник Герзон и слуга наш Тувия, – куда ни посмотришь, кругом юродивые».

Но если даже этот путь, на который он стал, повинуясь своему желанию, не слушаясь учителей, не спрашивая ни у кого совета, если этот путь является роковым заблуждением, – то жизнь, которую вела община, казалась Давиду еще более ошибочной и недостойной. Вот недавно он был свидетелем того, как приветствовали в Праге короля Владислава. Владислав любил жить в Венгрии, которую он посредством договора соединил с землями чешской короны. Но теперь его прогнала из Венгрии господствовавшая там чума. Окруженный венгерскими баронами и прелатами, чешскими и моравскими дворянами, а также представителями городов, король возвращался в Прагу, где он собирался расположиться на некоторое время со своим двором и уладить бесконечные споры между сословиями и представителями различных религиозных исповеданий. Таким улаживанием он занимался уже в течение сорока лет, на этом состарился, стал больным, а споры нисколько не уменьшились с тех пор, как он на пятнадцатом году своей жизни получил чешскую корону. Только общая усталость страны не допускала повторения продолжительной кровавой борьбы вроде гуситских войн. На все, что ему предлагали, король отвечал «добре», то есть хорошо. Так его и звали в народе: король «добре».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю