Текст книги "Немецкая романтическая повесть. Том I"
Автор книги: Людвиг Тик
Соавторы: Вильгельм-Генрих Вакенродер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– В сатирах? – сказал эсквайр, – назовите их лучше, если вы хотите быть вполне честным, их настоящим именем – пасквилями.
– Пощадите меня, – сказал Грин, – и не забывайте, что вы мой благодетель, которому я не смею возражать. Слава богу, для подобных вещей мне не нужно больше брать пера в руки!
– Вы морально очень щедры, – вмешался вспыльчивый Неш, – и притом за счет других. Вы, верно, позабыли, что я вам помогал, когда вы язвительно поносили этого Гарвея, и что, может быть, худшее, как и лучшее, принадлежит мне? И я отношусь к этому предмету гораздо легче, чем оба почтенные господина. Настоящая личная сатира, как бы язвительна она ни была, не ограничивается своим предметом; даже в мельчайших, самых случайных, повидимому, чертах она все же рисует картины всего прошлого и будущего. Пусть же никто не воображает, будто понимает и постигает человечество в себе, его извечные условия, его тайны и истинно духовное начало, если не может уловить самое индивидуальное и отличительное в человеческой личности и изобразить его, будь это даже в самой ядовитой форме. Если эти безобразные гримасы, как вы, сэр, может быть, их называете, не имели бы такого же права на место в храме бессмертия, то трагедии и возвышенные оды были бы в таком же печальном положении. Я и в трагедиях был помощником нашему другу Марло, и, таким образом, я действительно помогал этим милым детям сооружать их игрушки. Но я полагаю, что теперь уже пора бы этому хламу всем им надоесть. Поэзия! Она хороша как юношеское упражнение. Но что она, собственно, такое? Как будто необходимо повторять себе все снова и снова, и в одиночестве и в обществе, множество избитых вещей? И если бы это оставалось только забавой; но этим убивается, в конце концов, чувство правды и действительности, человек ничего великого и основательного не может охватить и достигнуть, а между тем, эта ложь делается, наконец, ему самому противной. В молодости каждый человек должен любить и писать стихи; но кто это делает своим призванием, тот избирает занятие более неблагодарное, чем тот, кто старается бросать чечевичные зерна сквозь игольное ушко. Правда, всякая полезность всегда остается весьма сомнительной добродетелью; между тем, не подлежит сомнению, что долг всякого быть полезным самому себе; что этого, однако, невозможно достичь путем так называемой поэзии, настолько известно, что я не хочу утомлять свои легкие, чтобы без нужды повторять вещи, очевидные сами собой.
Хозяин вошел и доложил, что господин Генслоу просит разрешения посетить общество на одну минуту.
– Кто этот человек? – спросил эсквайр.
– Содержатель нескольких театров, – ответил Неш; – с других же он пользуется частью доходов, потому что давал ссуды при постройке и обзаведении костюмами. Разрешите ему, уважаемый господин, подняться, так как он вас позабавит за десертом. Хотя его дело, доходы и состояние тесно связаны с поэзией и повышаются и падают вместе с ней, он все-таки достаточно невежествен и говорит бестолковее ребенка об этих предметах, которыми много лет занимался. Он, верно, идет напомнить всем присутствующим о пьесах, которые он должен еще получить от нас.
Эсквайр дал свое согласие, и в комнату вошел человек пожилых лет, весьма серьезного вида. Он был в длинном сюртуке и в руке держал трость с золотым набалдашником. Как только он вошел, он наморщил лоб, чтобы придать себе почтенный вид, после чего торжественно приветствовал эсквайра, с остальными же господами обошелся более фамильярно; но, отвешивая поклон Нешу, он слегка отшатнулся, словно не ожидал встретить его в обществе.
– Я рад, – начал он, – что нахожу здесь собравшимися всех моих старых друзей, и приезжий господин дворянин не прогневается, если я буду говорить о своих нуждах, ибо где мы слышим мычание затерявшегося теленка, туда и идем искать его, будь это даже в церкви. Ай, ай, ай, господин Грин! А наша трахи– или драхикомедия, которую мы хотим поставить? Все еще не обмозговали и не закончили эту вещь? Мои комедианты уже стоят по местам, и первое действие застряло у них в глотке, и они так отчаянно давятся им, что жалко смотреть. Присылайте же остальные действия, чтобы они могли закрыть пасть и скальпировать[63]63
Генслоу, употребляя иностранные слова, постоянно искажает их. Здесь он употребил слово «скальпировать» вместо «скандировать».
[Закрыть] и другие стихи. Ну, можно ли так поступать? Я узнал об этом только несколько дней тому назад. Труппе, играющей обыкновенно в «Лебеде»[64]64
Театр, к которому Генслоу не имел отношения.
[Закрыть], вы продали за новехонькую пьесу своего «Неистового Роланда»[65]65
«The History of Orlando Furioso», фантастическая пьеса, напечатанная впервые в 1594 г.
[Закрыть], которого я еще в прошлом году купил у вас для моей «Розы». Теперь молодцы разъезжают с этим «фуриозо» по стране и выдают его в маленьких городках за совершенно новую, еще никогда не слыханную новацию знаменитого господина Грина в Лондоне. Ай, ай, ай, уважаемый! Продавать дважды одну и ту же пьесу, принадлежащую уже мне, это не может быть одобрено даже половинчатой морталитетностью[66]66
Вместо «моралью».
[Закрыть].
– Сознаюсь… – начал Грин.
– Лучше не сознавайтесь, – перебил его говоривший, – и избегайте таких фракасантных событий. От вашего сознания этот неистовствующий Роланд не станет снова разумным. А вы, господин Марло…
– Ну, – воскликнул этот, – и я тоже продал пьесу у вас за спиной?
– Нет, знаменитейший, – ответил гражданин, – вы слишком великодушны для подобных мелких, бестактных стратологий[67]67
Вместо «стратагем», то-есть военных хитростей.
[Закрыть]. Я знаю, если бы вы нуждались в деньгах, вы бы скорее перерезали мне горло кинжалом и зарезали бы всех моих комедиантов, чем действовать так из-за угла. Однако, как обстоит дело с вашим Фаустом? Мой трагический буффон день и ночь молится, чтобы чорт, наконец, забрал его. Но вы безжалостно медлите. А находятся этакие люди из всякого сброда, которые уверяют, что чорт утащит вас самих, прежде чем вы окончите эту пьесу, ибо для этой цели, говорят они, вы слишком усердно предаетесь студиям, или как они это называют, так что конверсируете ежедневно с сатаной и Вельзевулом, чтобы как можно натуральнее изобразить их. Ну-с, что прикажете им сказать?
– Что? – воскликнул Марло. – Что вы мещанин с согнутой спиной и с красным носом и не должны позволять себе острить, потому что вас нельзя наказать, в случае если кто обидится, разве что пришлось бы обрезать ваши длинные уши.
– Ловко сказано, – промолвил Генслоу, – и совсем по-гречески! Лучше нельзя выйти из положения. Но кроткий господин Пиль ответит мне, наверное, дружелюбнее, если я справлюсь насчет его нового произведения, которое я должен был получить еще в прошлом году. Ваших «Давида и Вирсавию»[68]68
«Love of King David and Bethsabe» – самое замечательное произведение Пиля, напечатанное впервые в 1598 г.
[Закрыть] люди смотрят уже не так охотно; народ всегда хочет чего-нибудь нового.
– Скоро будет готово, милый господин Генслоу, – добродушно сказал Пиль, – развлечений всегда так много, и музы тоже не всегда услужливы.
– Но мои деньги, – сказал Генслоу, – мои задатки всегда услужливы и не только для вас самих, но еще и для иных хороших приятелей, которые, не называя себя, предпочитают ставить свои вещи унанимно[69]69
Вместо «анонимно».
[Закрыть], как они это называют, а если они имеют успех, то открывают свое имя, чтобы сразу же и зазнаваться.
Когда содержатель театров вслед затем с поклоном хотел удалиться, Неш подошел к нему, приветливо оскалив зубы, и сказал:
– Ну, почтенный господин, ко мне вы не обращаетесь ни с каким напоминанием или ласковым словом.
– Дорогой господин Неш, – сказал старик, – нам было бы лучше не знать друг друга, и если бы я подозревал, что встречу здесь такой исключительный ум, то не поднялся бы по лестнице. Одним словом, кого я боюсь, с тем не могу иметь никакого дела. Вы человек, который только из милости делает одолжение нашему всемогущему творцу и снисходит до того, чтобы жить и быть человеком. Все, что вы делаете и говорите, – верх совершенства, но если послушать вас потом, то ваши собственные образцовые произведения не стоили того, чтобы вы брали перо в руки, а тем более несчастные уроды какого-нибудь нового Евриппа или Плавттеренция[70]70
Генслоу искажает имя Еврипида и соединяет в одно имена Плавта и Теренция.
[Закрыть]. Вам, собственно, надо бы быть Юб-Питером или другим каким языческим божеством, которыми всегда клянутся поэты, или Александром Мизедонским.
– Ах, добрейший господин Генслоу, – воскликнул сатирик, которого ничто так не радовало, как когда он казался людям страшным, – вы не должны так несправедливо судить обо мне; я думаю, мы с вами лучшие друзья; разве я не поставлял вам всегда самых лучших и дешевых поэтов, насколько они удавались при суровой погоде? Но вы желаете уж слишком идеальных вещей и не имеете снисхождения к человеческой слабости; такой знаток, как вы, требует всегда только совершенства.
– И справедливо, – ответил Генслоу. – Что мне теперь делать с «Великим преследованием христиан», для которого я уже сшил красные штаны, и вот никак не могу получить последние сцены от вашего поэта? Расходы за расходами, проволочки и неприятности. А с тиранническим императором я уж и совсем не знаю, как быть.
– Тираннов, – сказал Неш, – ведь обыкновенно не трудно обшить и обрядить; вам только следует взять актера, который лучше всех умеет кричать.
– Верно! – сказал директор. – Но тот строен и тонок, императора же все величают толстым Лецианом[71]71
То-есть Диоклетианом: непереводимая игра слов: dicke Lezian – толстый Лециан.
[Закрыть], так что нам придется его начинить, а при бурной игре это всегда фатально.
– Конечно, – сказал Неш; – а между тем, этого требует костюм и хроника, ведь весь мир называет его Диклевианом, или, на уэльском наречии, Диоклецианом. Такой здоровый, дюжий мужчина, право, стоит нескольких лишних локтей бархата, а зрители часто даже не вознаграждают вас за историческую точность.
– Толпа слишком невежественна, – сказал Генслоу; – недавно кто-то хотел меня уверить, будто всем известные грачи[72]72
Непереводимая игра сдав: Saatrabe (грач) вместо Satrap (сатрап).
[Закрыть] в Персии – настоящие люди и нечто вроде наших губернаторов. Но достаньте мне только «Преследование христиан», чтобы мы могли поскорей начать кровавую баню. Ибо таков уж порядок вещей: если поэты и не располагают большим умом и только усердно проливают кровь – пьеса имеет успех, и поэтому театры, собственно, должны были бы находиться около медвежьей клетки, так как игры кончаются, по существу, одним и тем же.
Такого едкого замечания Неш не ожидал от простого человека, а так как остальные, особенно эсквайр, засмеялись, он вышел из себя, тем более, что считал добряка Генслоу совсем недалеким. Поэтому с лицом, искаженным злобой, он яростно крикнул:
– Вы простофиля и ничтожество и не заслуживаете моего остроумия или наказания!
– Видите, господин приезжий, – воскликнул Генслоу, – я для него слишком ничтожен, чтобы меня ругать. Надо думать, настали трудные времена, если господин Неш не находит едкой остроты. Да, да, если бы ум и остроумие можно было брать в долг, как деньги у барышника, я думаю, эти милые господа, хоть они и всеми уважаемы, не посмотрели бы и на двадцать процентиков. А теперь, когда ко мне частенько приходят из-за деньжонок, так как острот у меня нет, то для них я меценат, бог муз, Аполлон, начальник хора и истинный Парнас, потому что у них во рту сухо; конечно, мне всегда приходится платить им наличными, чтобы они могли быть мокрыми от вина; вот вам и Парнас;[73]73
Непереводимая игра слов: Bar – наличие, nass – мокрый.
[Закрыть] тогда говорится, что я должен поощрять искусства и таланты. Но когда они не нуждаются во мне, у них находятся для меня всякого рода прозвища, и тогда я мещанин, денежный мешок, несчастная собака, ездящая на осле, а не на Пегасе. Но терпение, господа, вашему ремеслу приходит конец: кончился наш золотой век. Теперь мои артисты все чаще сами будут писать вещи и представлять их затем с подмостков. Я сам не знал, какое сокровище один из них, который до сих пор тоже отдавал унанимно свои комедии. Вы крепко почешетесь за ухом, когда он сорвет у вас с головы лавровые венки, которыми вы сейчас щеголяете, и покажет вам, что за диковинную штуку можно сделать из этого предмета – театра. Мы уже приобрели, и помимо господина Марло, страшного негра[74]74
Имеется в виду негр Аарон в юношеском произведении Шекспира «Тит Андроник».
[Закрыть], а если я его попрошу, он мне, пожалуй, создаст такого же знаменитого жида и Тамерлана, потому что он, ей-богу, все может.
Марло вышел снова вперед и сказал:
– Пощадите нас с вашими кропателями! Мы охотно верим, что не только один, но и многие писаки могут вытеснить наши стихи с подмостков ваших городских театров. Поздравляю вас со всей этой пачкотней и варварством, в которое сцена, поднятая нами на высоту всего несколько лет тому назад, неизбежно опять впадет.
– Честь имею кланяться, – сказал Генслоу, – а что касается варваров, господин Марло, то вы нам их достаточно доставляли в каждой пьесе, не считая даже чудовищного Тамерлана.
Генслоу удалился, и поэты тоже стали расходиться, вежливо прощаясь с эсквайром, выразившим всем благодарность за то, что они подарили ему эти часы, в которые он так наслаждался их шутками и серьезными разговорами. В этот вечер он решил посетить со своим двоюродным братом прославленных апостолов; хотя он и не ожидал, что они будут так занятны, как поэты, но после того, что слышал, они казались ему довольно любопытными. Грин пошел к своей супруге, а Марло отправился к дворецкому лорда Гунсдона[75]75
Лорд-камергер, к труппе которого принадлежал Шекспир.
[Закрыть], пригласившему его к себе. Речь шла о постановке трагедии во дворце лорда, и поэт льстил себя втихомолку надеждой, что это, может быть, одна из его собственных, особенно понравившаяся лорду. Он уже мечтал о почестях и наградах и о личном знакомстве с пэром, и в этом настроении, еще более надменный, чем обыкновенно, он распрощался с эсквайром, звание и состояние которого казались ему в эту минуту, по сравнению с лордом, гораздо незначительнее, чем несколько дней тому назад. Когда эсквайр вышел на улицу, его взяло сомнение, следует ли ему итти со своим неразумным кузеном в это собрание, так как он опасался, что фанатики замышляют что-нибудь такое, что могло бы и на него навлечь ответственность и запутать в их судьбу. Однако любопытство, в конце концов, победило его сомнения, так как он сообразил, что общество сумасбродов не могло предпринять что-либо опасное против правительства. Притом, до сих пор эти сектанты еще не позволяли себе преступных действий против государственных учреждений или чиновников. Итак, эсквайр зашел за своим кузеном в мрачную его квартиру и спросил его:
– Кого же я увижу сегодня?
– Наконец, – ответил тот, – мне разрешено привести тебя к нему самому.
– Кого это называешь ты «им самим»? – спросил эсквайр.
– Кого же еще, – сказал Артингтон, – как не единственного, кого можно назвать так, всемогущего творца неба и земли.
– Разве я не вижу его ежедневно, ежечасно, когда обращаюсь душой к нему?
– Нет! нет! – воскликнул фанатик. – Ты увидишь его лично, телесными очами, мессию, царя мира; в своем теперешнем состоянии он называется Гакетом и живет за Брокен-Уорфом[76]76
Broken Wharf («кривая пристань»), местность в Лондоне.
[Закрыть].
– Да ты обезумел! – воскликнул эсквайр, в высшей степени пораженный и негодующий. – Нет, я и не воображал, что сумасбродство может завлечь человека так далеко. Несчастные! Вы уже больше не в состоянии понять, как далеко от вас божественное милосердие, которое вы осмеливаетесь так поносить.
– Тебе надо перебеситься, – сказал фанатик совершенно спокойно. – Разве я вел себя лучше твоего? Новому свету приходится долго бороться с закоренелой тьмой; когда поглощаешь благочестивую книгу, она вызывает колики, как это было с любимым учеником господа[77]77
См. Апокалипсис, гл. X, ст. 9 сл.
[Закрыть]. Чем ужаснее борьба, чем свирепее сомнения, тем слаще будут затем вера и успокоение всех темных мыслей в сияющем присутствии миропомазанника. Когда я познакомился с этим непривлекательным толстым человеком, он вначале совсем мне не понравился. Его повадки за молитвой также были мне противны, потому что он постоянно призывает бога уничтожить и погубить его, посрамить теми или иными наказаниями, если то, что он говорит, неправда. Но потом я избавился от своих заблуждений. Святой почти непрерывно терпит муки ада, чтобы освободить нас от грехов. Этот грубый, даже отталкивающий образ он носит со смирением, дабы окончательно убить в себе высокомерие. Говорю тебе, брат, он совершит на твоих глазах величайшие чудеса, и Англия и весь мир только ему будут обязаны своим спасением. Но можешь ли ты молиться, кузен?
– К чему этот вопрос? – спросил эсквайр.
– Когда мы к нему придем, – спокойно продолжал Артингтон, – мы оба должны будем молиться, иначе злые духи вытолкнут нас из его комнаты, а тебя они могут растерзать. Ты не страшишься предстать пред всесильным? Пред тем, кто знает все твои мысли, кто испытывает каждое чувство твое, как только взглянет на тебя пронизывающее око его?
– Кузен, – сказал эсквайр, – как видишь, я иду с тобой и решил посмотреть твоего чудесного святого, я отлично знаю также, что с волками жить – по-волчьи выть. Поэтому будь спокоен на мой счет.
Они уже были у цели, прошли через двор к стоявшему в глубине зданию и поднялись по лестнице. Артингтон тихо постучал, но из комнаты не последовало ответа; не спрашивая разрешения, он отворил дверь, и они вошли в комнату с окнами, выходящими на Темзу. Фигура стоявшего на коленях тощего старого человека с белыми волосами прежде всего бросилась Эсквайру в глаза; старик лишь покосился на них моргающими глазами, и Артингтон тотчас же бросился рядом с ним на колени.
– Благочестивый Коппингер, – сказал он смиренно, подавая ему руку, – привет тебе, посланник и вестник гнева!
– Привет тебе, вестник милосердия, – ответил дрожащий, близкий к обмороку старик.
– Кого вводишь ты в храм мой? – крикнул низкий, хриплый голос, и эсквайр только теперь заметил человека, лежавшего в постели и также усердно молившегося. Дворянин тотчас же узнал в нем того, который недавно на улице своим неприятным видом обратил на себя его внимание, когда шумная чернь преследовала этого апостола. Артингтон на коленях подполз к кровати, с ревностным смирением поцеловал руку негодующего Гакета и сказал ему несколько слов на ухо.
– Пусть же он молится в нашем присутствии! – воскликнул Гакет из кровати. – Пусть это будет ему дозволено!
Эсквайру неудобно было отступить, и, уже подготовленный к необычайному, он опустился на колени и как патриот стал молиться о благосостоянии своей страны, о благополучии высочайшей королевы и ее превосходных советников и чиновников, а также о дальнейшем процветании церкви, епископов и священников.
– Что это за беспорядочная, нечестивая молитва? – воскликнул Гакет гневным голосом, когда эсквайр кончил.
– Как, – спросил тот, – разве верноподданный не должен молиться о своей высочайшей государыне, чтобы всемогущий охранял ее и впредь так же милостиво от насилия извне и от измены внутри страны?
– Я уважаю королеву, – воскликнул Гакет, – я ничуть не против нее и думаю окончательно укрепить ее власть, если только она меня послушает и удалит от себя дурных советчиков, главное, этого Бурлея[78]78
Политический деятель, статс-секретарь и государственный казначей, правая рука Елизаветы.
[Закрыть], восстановит церковь в ее чистоте и отстранит епископов, выбросит идолослужение со стихарем и всем связанным с ним бесчинством из оскверненного храма и посадит моих вестников строгости и милосердия одесную и ошую, чтобы затем править с ними страною.
Он выскочил почти голый из кровати и также упал на колени.
– Мессия! Мессия! – воскликнул Артингтон, и по его лицу видно было, что он собирался целовать ноги фанатика; но тот отстранил его, говоря:
– К чему эти внешние почести тому, кого святой дух господень помазал монархом и судьей земли? – Затем он стал молиться с чрезвычайным напряжением, причем с проклятиями предавал осуждению всех идолослужителей, злых советников и приверженцев английской церкви. Остальные двое лежали, между тем, ничком, прижавшись лбом к полу, и поднимались только для того, чтобы время от времени на подобие хора вторить проклятиям. Гакет прибывал на себя ужаснейшие кары и муки ада, в случае, если бы он оказался в заблуждении. Он вызывал небо сразить его молниями, землю – поглотить его, злых духов – растерзать его.
– Нет, он жив! Он жив! Глядите! Он остается невредим! – точно одержимые, кричали оба его поклонника. – Все новые доказательства, что он учит истине. О судья мира!
Эсквайр, потерявший, наконец, терпение, направился к дверям и сказал:
– Ни как христианин, ни как верноподданный я не могу дольше слушать эти поношения. Слабоумные, одураченные, несчастные люди! Ваши чувства до того окаменели, ваш разум до того заблудился, что вы больше не способны возмущаться безумными, преступными словами этого нечестивца!
Тут Коппингер, вестник гнева, вскочил и, дрожа от злости, схватил эсквайра.
– Зови своих ангелов, мессия, – кричал он хриплым голосом, – заставь небо разверзнуться, оденься в пламя и воссядь на судейском кресле, чтобы этот несчастный убедился в твоем могуществе!
– Оставь, оставь его, великий посланник! – воскликнул вестник милосердия. – Дух говорит мне, что я еще обращу его, ибо он мой двоюродный брат и моей крови; глупость оставит его, и он будет причислен к избранным. Не так ли, Гакет, великий учитель, истинный мессия?
– На этот раз ему прощается, – воскликнул Гакет, снова укладываясь в постель. – Три дня ему еще дано сроку; если он и тогда не одумается, то будет сражен вместе с прочими нечестивцами, хотя он и твой двоюродный брат. Ты же, ходатайствуя за него, поступаешь как вестник милосердия.
Артингтон с негодующим эсквайром оставили дом.
– Не правда ли, – начал первый на улице, – все, что мы делали, говорили и как мы молились, было тебе в высшей степени противно?
– Настолько, – ответил эсквайр, – что я приложу все силы к тому, чтобы не оставить тебя, брат, в обществе этих бесноватых, которые доведут тебя до виселицы.
– Так оно и должно быть, – воскликнул пророк; – я рад, что ты так близок к обращению. Непосредственно перед тем, как я углубился в себя и благодать меня просветила, я говорил приблизительно так же. Чтобы сделаться Павлом, надо сперва ненавидеть и преследовать слово, как Савл. Завтра ты будешь молиться по-нашему.
– Я больше не возражаю тебе, ибо это было бы напрасно, – воскликнул эсквайр, потеряв всякое терпение. – Я думаю о том, как бы тебя отдать под опеку властей как сумасшедшего.
Артингтон громко и искренно рассмеялся.
– Через несколько дней, – сказал он, – правительство в Англии будет на совершенно ином положении, и это совершится, надеюсь, мирным путем, без кровопролития, без потрясения, таким простым и христианским образом, который ты сам должен будешь одобрить.
– А именно, мой рассудительный брат?
– Мною составлено письмо, которое должны прочесть королева и ее государственный совет. В нем мы, оба вестника нашего помазанника, обязуемся помолиться в ее и ее советников присутствии и призвать всякие кары, муки и бедствия на наши головы и души, если мы неправы. Тогда увидят, что мы останемся невредимы и здоровы. Вслед затем Бурлей, или кто еще против нас, должен будет помолиться теми же словами; если у него хватит смелости на это, то духи его погубят и посрамят, или же он из справедливого страха откажется, и мы выиграем наше святое дело.
– Достойная твоей мудрости выходка, – заметил эсквайр.
– И в то же время, – продолжал Артингтон, – мы, вестники, призовем жителей города к покаянию.
Эсквайр распростился с кузеном и стал соображать, каким образом обеспечить безопасность безумцу.
_____
Писец уже сидел в зале, когда вошли Марло и Грин.
– Успокойся, – сказал последний, – тот, кто связывается с подобными девицами, должен быть готов к таким выходкам, потому что пытаться изменить их природу, значит предпринять невозможное.
– Если бы я только мог узнать, кто ее сейчас содержит или куда она сбежала! – воскликнул Марло. – Я не могу допустить мысли, чтобы она пряталась от меня. Это слишком позорно! Сколько я тратил на эту тварь, как она меня обирала – а теперь! Три раза я уже побывал за городом. Она уехала, говорят мне, но никто не может указать, куда.
– Как я счастлив, – ответил Грин, – что все эти безумства уже позади меня! Что за существо моя Эмми! И какими отвратительными кажутся мне теперь те смутные дни, те часы, которые я прожил с подобной презренной тварью!
– И все же я ни за что не хотел бы быть в твоем положении, – снова начал Марло; – семейная жизнь, воспитание детей! Мой ум притупился бы, потерял бы всякую силу при таком однообразии, в этой скуке, где нежность делается обязанностью, любовь – долгом. Быть связанным с женщиной, которую мне пришлось бы уважать, которая могла бы требовать моей верности и вменяла бы мне в преступление, если бы я не считал ее больше достойной любви! Может быть, она даже потеряла бы всякую прелесть, или не заботилась бы о том, чтобы быть красивой и привлекательной, зная, что держит меня, как корабль, на якоре обета. Правда, мир поддерживается таким образом и, может быть, это учреждение и похвально, но мне оно кажется бессмысленным. А эту дикую Фанни я не могу оставить. Есть невероятная прелесть в этих сумасбродных существах, которых мы не можем уважать, в верности которых мы не уверены ни на минуту, которые никогда не говорят правды и восторги которых, очевидно, притворны. Но именно потому мы каждый час снова должны завоевывать их расположение; презрение, мучающее нас, делает их вновь и вновь соблазнительными для нас, и холодное благоговение никогда не превращает сирен в добродетельных матрон.
Грин улыбнулся и сказал:
– Твоя своеобразная похвала и лестное самообвинение, брат поэт, будут понятны только тому, кто и сам пил из кубка Цирцеи. Но сердце и чувства человека, его прихоти и желания неистовы. Кто может быть разумным, в том уже умерла тайна этого желания, и со мной оно так и есть. Возможно, что вместе с моим отрезвлением улетучилось и все упоение моего творчества.
– Ты уже видел молодого графа? – спросил Марло.
– Какого?
– Ну, того, который недавно приехал в город, молодого, еще несовершеннолетнего Саутгемптона[79]79
Друг Шекспира, посвятившего ему «Венеру и Адониса» и «Лукрецию».
[Закрыть]. Многие восхваляют его как образец красоты; я вижу в нем только изнеженность и женственность. Знаете вы его, писец?
– Я несколько раз видел его в общественных местах, – ответил тот.
– Ну, – продолжал спрашивать Марло, – находите ли вы в нем истинную мужскую красоту?
– Трудно сказать, – ответил неизвестный, – что нужно разуметь под этим. Например, молодой граф Эссекс[80]80
Фаворит королевы Елизаветы.
[Закрыть] – вот образец юной героической красоты, смелый, с выражением мечтательной отваги, даже удали; ваш покровитель, Ралей, степеннее и мягче. У многих пожилых мужчин на героическом лице благородное выражение льва; иной смотрит лукаво, как Улисс; итак, красота имеет свои степени, подвержена бесконечно разнообразным изменениям, обладает большей или меньшей значительностью, но, принимая тот или иной характер, она все-таки остается красотой.
– Но из всего этого ничто не подходит к этому Саутгемптону.
– Простите, – продолжал говоривший, – он еще не вполне развился, ведь он стоит на том таинственном рубеже, с которого юноша, оглянувшись, так близко видит свое недавнее детство; это возраст, украшающий юношу одновременно прелестью и трогательной нежностью. Мне кажется, что в лице графа человек вообще и человеческое образование в частности прославлены в красоте. Красота нигде не может проявляться с таким бросающимся в глаза блеском, как там, где она соединяется с возвышенным характером и величественным выражением. Когда я увидел юношу, в блестящих глазах которого, на цветущих щеках и в улыбке чистых губ словно тысячи сладких ощущений дремлют и в грезах ожидают пробуждения, мне казалось, что старые сказки про Нарцисса и Адониса хотят в нем просиять правдой.
– Для меня тут не все понятно, – ответил Марло, – но это довольно поэтично, и если бы вы были поэтом, вам надо было бы ухаживать за этим молодым человеком, так как он, я слышал, воображает, что любит поэзию. Педантичный учитель языков, этот торжественный Флорио, обучающий итальянскому, порядочно льстит ему, а тихий, слащавый Даниэль[81]81
Семюэль Даниэль, придворный поэт Елизаветы. – Живший в Лондоне преподаватель языков итальянец Флорио – также историческая личность.
[Закрыть], пожалуй, еще больше. И такой знатный, богатый человек, перед которым широко открыто все поприще почестей и счастья, принимает все это – как бы преувеличено оно ни было – за чистую, сущую правду, воображает, что он, в самом деле, некий бог, сошедший с Олимпа, и награждает улыбкой и благосклонными взглядами пресмыкающихся в пыли паразитов, которые только и хотят получить от него деньги и ценности и охотно предали бы пламени свой кумир, если бы того потребовала их выгода. Нет, поэт, истинный поэт, каким я себя чувствую, должен быть слишком горд, чтобы, потворствуя, благоговеть перед внешностью человека, его знатностью, властью и богатством. Талантливый человек в силу данного ему богами достояния стоит на одинаковой высоте с могущественным, и если один из них должен унижаться, то пусть это будет могущественный. Так, Ралей должен был добиваться моей любви, я никогда не искал его. И эта собачья привязанность к великим мира сего, которую мы, к сожалению, наблюдаем во все эпохи, – рабское и подлое чувство. Равновесие, утерянное человечеством вместе с золотым веком, должны, по меньшей мере, восстановить науки и искусства.
– Простите, – сказал неизвестный, – если я, в надежде на вашу снисходительность, и на этот счет поделюсь с вами моими чувствами, отличными от ваших. Что существуют достойные презрения лицемерная ложь и низкая лесть – об этом никто не спорит; когда мы, видя, как наука и искусство лижут ноги глупому богатству, начинаем сомневаться в этих детях богов и отворачиваемся от них с пренебрежением, – это благородное чувство, которым мы не должны никогда пренебрегать. Но если мы встречаем красоту, привлекательность и тонкое чувство в одной личности объединенными с властью и благородством, то вполне естественно, что такому существу оказывают надлежащее почитание: как знатному, так и простому, оно одинаково послужит к чести, первому – тем, что он благородным образом принимает то, что ему подобает, а второму – тем, что он сможет постичь исключительную натуру и доказать ей свое почитание и любовь, не унижая себя самого. И поэт в особенности. Он послан для того, чтобы разъяснить помраченным умам все явления природы и истории, – так не должен ли он своим более высоким существом возвысить рабский дух до истинного почитания и любви, и гордое, мятежное презрение, которое никогда не довольствуется самим собой, до нежной кротости? Ибо мне кажется, что просто голый человек, сам по себе, не может требовать от нас ни почитания, ни восхищения. Чтобы мы им восхищались, должны присоединиться дела, красота, работа и богатство. И без сомнения, благородство и высокое происхождение также служат к возвеличению человечества, перед которым мы все охотно преклоняемся. Трудно себе представить более поэтическое отношение, чем то, когда поэт в своем младшем прекрасном друге, одаренном природой и судьбой всем тем, что возбуждает зависть людей, находит все качества, которые он уважает в себе самом и в других, и стремится со всей расточительностью своего искусства прославлять и обожествлять в этом любимце неба и своей души всякое проявление внешнего и внутреннего богатства. Как богатый и сильный счастлив только тогда, когда видит в чистом зеркале поэзии свои преимущества, казавшиеся ему самому без этого отражения бедными в его тусклом одиночестве, – так и одинокая душа поэта только тогда истинно сочетается с неземным, когда он с любовной преданностью может познать его отражение в земном.