355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людвиг Тик » Немецкая романтическая повесть. Том I » Текст книги (страница 28)
Немецкая романтическая повесть. Том I
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:20

Текст книги "Немецкая романтическая повесть. Том I"


Автор книги: Людвиг Тик


Соавторы: Вильгельм-Генрих Вакенродер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

– Милый кузен, – ответил Артингтон, – все это и гораздо худшее мне безразлично и совсем неважно с тех пор, как для меня стало ясно, что дело идет о моей шее. Я не принадлежу больше ни к какой секте, милый, драгоценный кузен! Какое дело мне до всех этих пуритан и браунистов, пресвитериан и виклефитов, и как бы они там еще ни назывались? Эти несчастные люди высиживают чужие яйца и не соображают, что змея или индюк, гусь или василиск укусят их прямо в ляжки, если выводок удастся. Нет, мой уважаемый кровный друг, с тех пор как я убедился в том, как глуп я был, и увидел, как они поступили с Гакетом и что меня ждет то же самое, – у меня от страха смерти пропали все мысли, чувства и вера во все сверхъестественное, так что мне даже безразлично, сидит ли вообще душа у меня в теле. Я забочусь только о нем и о моей шее. О кузен, хорошо тому пустославить, кто еще никогда не был повешен. И хотя это со мной тоже еще не случилось, но в лице Гакета я все сам пережил. Нет, дитя мое, я больше не пуританин, я всего лишь человек, который хотел бы как можно дольше жевать свой кусок хлеба.

– Оба твои прошения, – сказал эсквайр, – в которых ты умоляешь судей о прощении, сознаешься в своих заблуждениях, искренно рассказываешь, каким образом ты был увлечен, и выказываешь явное раскаяние, уже произвели, как мне известно, наилучшее впечатление.

– Неужели правда? – в восторге воскликнул Артингтон, вскочив и обнимая кузена. – О, будь благословенно то перо, которым я писал, и трижды благословен тот гусь, о которого взято это спасительное перо! Ах, гуси, густ, милый кузен, они и в наши дни еще спасают если не Капитолий, то хоть бедных грешников.

– Мне посчастливилось, – продолжал эсквайр, – лично говорить с главным казначеем, лордом Бурлеем.

– Не правда ли, – сказал обрадованный Артингтон, – это превосходный человек? Человек, которого королева по справедливости дарит полным доверием. О, этот снисходительный превосходный министр, наверно, поймет, что счастье и спокойствие Англии не требуют моей бедной головы.

– Мои доводы тронули его, – сказал эсквайр, – я говорил ему, – уж ты прости меня, кузен, но с политиком приходится иногда и самому быть политиком, – будто ты и всегда проявлял слабоумие, поэтому-то изменнику и удались одурманить тебя безумными обольщениями. Я доказывал, что ты достоин сожаления и что всю твою затею можно назвать скорее глупостью, чем преступлением.

– Именно так, именно так, золотой мой кузен! – воскликнул Артингтон. – Я дурак, совершеннейший простофиля, это самые подходящие слова. О, у тебя чудесный ораторский талант! Ведь ты знаешь меня и снаружи и изнутри. Я всегда был таким простаком и дурнем, что второго такого не найти; растолкуй это хорошенько господам из совета и высокоуважаемому лорду Бурлею. О, кузен, помнишь, как еще в школе я все никак не мог усвоить чтения? Еще хуже дело шло потом с латинскими авторами. В математике я ровно ничего не мог понять; в то время все называли меня толстым симплексом[83]83
  Simplex (лат.) – простак, глупец.


[Закрыть]
. Припомни-ка все наши выходки, чтобы добрые господа освободили меня от этого смертельного страха.

– Они еще отсрочили твое наказание, – закончил эсквайр, – чтобы убедиться, действительно ли ты серьезно относишься к своему раскаянию и покаянию.

– Не серьезно?! – воскликнул заключенный. – Если бог мне поможет выбраться из этого застенка, поверь, кузен, я так примерно буду любить правительство, королеву и ее советников, что прямо ужас! Я думаю, что скорее улетучится у меня христианская вера и я стану сущим язычником, чем я снова пущусь в диспуты, размышления и умствования о делах религии. Какое мне дело до нашей церкви, со всеми ее епископами и церемониями? И если они вздумают натянуть стихарь на весь собор святого Павла, с креста колокольни и до самого низу, то я буду очень рад, особенно если мне придется продавать им для этого холст. Я стану самым лучшим подданным в Англии, так как чувствую в себе к этому определенную склонность. В Лондон я больше никогда в жизни не поеду, потому что для простого человека, долго прожившего в деревне, слишком много соблазнов в таком большом городе. Да, они тут сделали из меня такого апостола милосердия, что прямо жалости достойно. Иди, златоустый брат, и сейчас же доложи моим судьям все это так, как я тебе рассказал, убеди пламенным красноречием этих людей, чтобы они выкинули из головы проклятую виселицу и казнь.

Эсквайр оставил несчастного, который теперь, после своего обращения, говорил почти так же глупо, как и в своем прежнем, греховном состоянии. Он посетил всех знакомых, имевших некоторое влияние, и постарался приобрести новых, чтобы избавить несчастного от страха и освободить из тюрьмы. Повидимому, судьи полагали, что для устрашения черни достаточно наказания одного сумасброда, так что эсквайр надеялся вскоре возвестить родственнику, судьба которого еще не была решена, о его помиловании.

Грин опять появился в Лондоне. Бледный, подурневший, в худой одежде, с потухшими глазами, он снова стал попадаться на улицах, и все знакомые его удивлялись, как мог он так сильно измениться в столь короткое время.

В таком виде он, к изумлению хозяина гостиницы, вошел к нему, сел опять у того же окна и спросил себе, как прежде, бутылку вина. На все вопросы любопытного хозяина он отвечал лишь молчаливым утверждением или отрицанием и, казалось, пил больше для того, чтобы усилить свое мрачное настроение, чем для удовольствия. Полчаса спустя к нему присоединился Марло, также со всеми признаками тихого отчаяния, спросил себе вина и стал пить торопливыми глотками. Он только мельком поздоровался со старым приятелем, словно не удивился, увидав его снова в городе, после стольких дней отсутствия.

Грин первый начал разговор:

– Вот я опять здесь, разбитый горем, обобранный и, – хорошо это чувствую, – умирающий. Итак, наш гадатель, осмеянный нами, был совершенно прав. Эта Билли, – ты ведь ее знаешь, – опять завлекла меня в свои сети, а я-то чувствовал себя таким уверенным в себе; она, должно быть, проведала о моих деньгах. Несколько дней мы вели, что называется, веселую жизнь; у меня был ад в душе. Теперь мне снова хорошо: я проедаю здесь последние шиллинги, моя жена опять уехала, мой благодетель меня презирает; теперь я опять могу как поэт разбудить свое вдохновение, творить, созидать и искать в фантазиях и мечтах то, что найти в жизни у меня не хватает умения.

Марло уставился на него неподвижным взглядом, потом поднялся и стал ходить взад и вперед по зале.

– Стало быть, ты, Роберт, – начал он, – опять на старом месте. Ведь ты подавал такие надежды на порядочного человека, почему же это вышло совсем иначе? Ты – поэт? Да ты похож на бедного грешника, которому с грехом пополам удалось выбраться из тюрьмы.

– В Глостершире[84]84
  Графство в западной Англии.


[Закрыть]
я потерял свое хорошее платье, когда моя благородная возлюбленная сбежала с ним и с моими деньгами. За мои гроши старьевщик едва согласился нарядить меня так, как ты видишь. При всем том это было забавное путешествие. Ты хочешь знать, как я снова вернулся к обычаям поэтов? Как я после своего исправления опять вздумал обратиться к прежней дикости? Милый Христофор, когда я был с друзьями в Неаполе, у нас был такой дикий жеребец, что никто не мог на нем ездить; самый сильный и искусный малый из нашей компании сел на него, животное понесло, и он сломал себе шею. Во всем городе я был самым плохим ездоком, я никогда не интересовался лошадьми и всячески избегал садиться даже на самого смирного коня; к шуткам и насмешкам моих товарищей я был равнодушен, – но тут меня подстрекнул головоломный пример, хоть меня и отговаривали все, я вскочил на коня и давай хлестать и пришпоривать изо всех сил и без того неукротимое животное. Ну, мы и понеслись молнией вниз по крутому откосу; я долго лежал замертво, а у бешеного животного из четырех ног две оказались сломанными. Скажи, Марло, разве это мы сами совершаем этакие мудреные шалости? А что если не мы? Увы! Вино мне противно, оно горчит.

Марло, прохаживаясь, напевал отрывки из старых баллад.

– Жизнь, – снова начал Грин, – именно такой неукротимый конь, на этот раз она меня так сбросила, что у меня все ребра затрещали. Сколько раз уже спотыкалась эта скотина подо мной, сколько раз она меня носила, закусив удила, но я все-таки никогда не желал садиться на осла добродетели или брать посох в руки, чтобы вести простой, смиренный образ жизни. О друг мой Христофор, дух мой так замучен и утомлен, все, о чем бы я ни думал, кажется мне таким протухшим, выдохшимся и вялым, что мне хотелось бы одурачить первого попавшегося бедного грешника и вместо него просунуть шею в петлю. У тебя было когда-нибудь такое желание?

– Тебе знакома зависть? – воскликнул Марло.

– Нет, – ответил Грин.

Снова наступила пауза, после чего Марло глубокомысленно продолжал:

– Может быть, это и восхищение, которое моя натура не может перенести. Я не могу это определить. Не может же это быть злоба, низкая злоба.

Грин тоже поднялся, и оба расстроенных друга стали угрюмо расхаживать по зале взад и вперед. Марло вдруг позвал слугу и велел развести огонь в камине.

– Ты мерзнешь? – спросил Роберт.

– Душа и фантазия замерзли у меня, – ответил хмурый Марло. Когда огонь разгорелся, он приблизился к нему и стал бросать из карманов лист за листом в камин. Грин сперва не обратил внимания на это; наконец он подошел ближе и воскликнул в крайнем изумлении, стараясь удержать его руку:

– Как? Да это ведь твои стихи! Это же твоя новая трагедия! Или чорт тобою овладел?

– Оставь, – воскликнул Марло, высвобождая руку и швырнув с отвращением последний лист в огонь; – он владел мною, когда я считал себя поэтом, считал себя чем-то особенным; но теперь он меня оставил; заклинателю далось освободить меня, бедного одержимого, от этого злого духа.

Пораженный Грин не узнавал своего друга. Он посмотрел на него внимательнее и только теперь заметил, как он был расстроен, бледен и полон отчаяния.

– Друг, – воскликнул он, с ужасом отступая на шаг назад, – да ты серьезно болен, смерть глядит из твоих глаз, а может, и безумие.

– Мне все равно, – ответил Марло, – пусть будет, что будет, я готов все снести. Но сядем опять, и я тебе подробно расскажу всю историю, ты должен знать, почему я в таком странном душевном состоянии.

Они придвинули стулья к пылающему камину, и когда пламя, мерцавшее бледным светом среди дня, бросило отблеск на их искаженные лица, на неподвижные, усталые глаза, казалось, что два трупа или двое умирающих еще более побледнели.

– Вчера вечером, – начал Марло, – я был в числе приглашенных в большом знатном обществе во дворце лорда Гунсдона.

– Итак, твое желание, наконец, исполнилось, – сказал Грин, – ты давно уже с нетерпением ожидал этого часа. Все ли сошло к твоему удовольствию?

– Настолько, – ответил Марло, – что я всю ночь не мог сомкнуть глаз. Но дай мне рассказать, ты все узнаешь. Как тебе известно, я воображал, что лорд поставит одну из моих пьес, может быть последнюю, и что я приглашен нарочно для того, чтобы меня прославляли в кругу избранных зрителей. Эта глупость так сильно запечатлелась у меня в голове, что я нашел совершенно естественной любезность, с которой многие меня встретили, и моему тщеславию казалось даже, будто великие заслуги мои еще слишком низко оцениваются. Когда пьеса началась, я убедился, что обо мне и речи не было, а та старая, давно знакомая всем нам поэма[85]85
  Непосредственным источником Шекспиру послужила эпическая поэма «Ромео и Джульетта», написанная по-итальянски Банделло и переложенная по-английски Артуром Бруком в 1562 г.


[Закрыть]
 – история любви и трогательной смерти Ромео и Джульетты – была переделана в трагедию. Но, друг, что это за трагедия! Какая правдивость и естественность уже с первых явлений, какая поразительная способность неизменно воспринимать вещи и характеры именно так, а не иначе, и окрашивать все это самым блестящим остроумием! И все – самая страсть, поэзия серьезных сцен, любовь и все чувства, загадочные, чудесные, как сияние полной луны над полями, лугами и лесом, – доведено до крайней границы возможного; а затем опять все так искусно приводится обратно, на ровный путь правды, естественности и обычности, чтобы снова поражать чудесами. Говорю тебе, друг, все, все, что мы сочиняли, все, что хотели мы возвестить о любви и страсти, – только пачкотня перед этими полнозвучными устами, вдохновленными сладчайшим поцелуем божественной музы!

– Ты преувеличиваешь, – сказал Грин, смотревший большими глазами на рассказчика.

– Я желал бы, – ответил тот с глубоким вздохом, – чтобы ты был прав. Нет, я, дурак, все-таки не хотел, бы этого, потому что тогда это чудное новое произведение не поднялось бы, как богиня любви, из пены колыхающихся волн необъятной поэзии и страсти. Да, друг, второстепенное действующее лицо, Меркуцио, его шутки и ум, один только рассказ о королеве фей Меб стоит больше всего, что мы когда-либо написали и можем написать. Да что там мы! Этот случайный, второстепенный алмаз в венце поэзии блеском и ценностью превосходит все, что до сих пор дал английский театр.

– Я говорил, что у тебя лихорадка, – ответил Грин.

– Где только, – продолжал Марло, не слушая его, – этот счастливец смог найти светлые оттенки в нашем мрачном языке? Самые чуждые, необыкновенные и многозначительные слова, точно послушные дети, бегут к нему навстречу, а он ласкает их и увлекает в нежном хороводе. Даже небесные духи должны завидовать человеку, способному создавать нечто подобное или с восторгом наслаждаться этим.

– Друг мой, – взволнованно сказал Грин, – то, что ты говоришь, сама поэзия.

– Роль старого монаха… – продолжал поэт. – Как прочувствованно каждое слово, как нежно и значительно дан его образ, и как мягко и любовно! А как она была сыграна! Изящный мужчина, среднего роста, с чудными глазами, не обладавший, однако, звучным голосом, передавал ее с такой нежной задушевностью, с таким искренним чувством, так правдиво подражая старости, страху одинокого патера, и притом с таким достоинством, благопристойностью и благородством, что я мог только удивляться, созерцать и переживать и почти лишился дара слова. Когда, после большой сцены, я спросил соседа, кто этот чудный артист, то узнал, к своему двойному удивлению, что это сам поэт, создавший это изумительнейшее произведение.

– А кто он такой?

– Поверишь ли, поймешь ли, Грин? Один из обыкновенных комедиантов Генслоу, служащий у него уже несколько лет за ничтожное жалованье и давший, как мне говорили, уже многое для сцены, не называя себя; имя, никогда не слыханное, одним словом, некий Шекспир.

– Шекспир? – повторил Грин.

– Да, Шекспир, – продолжал Марло; – и он без сомнения будет тем, кто положит начало и основу новой великой эры поэзии. Его имя в будущем станет привычным для языка лепечущего отрока.

– Не увлекайся, однако, – начал Грин, – в конце концов, это, пожалуй, тот актер, которым бестолковый Генслоу недавно грозил нам. Как это могло случиться, что такой гений попал к этому болвану и что он так долго мог оставаться неизвестным? Но рассказывай дальше.

– Как связаны у него между собой, – продолжал поэт с воодушевлением, – горе и радость; как низость и благородство контрастируют и в то же время образуют единство, обусловливая и объясняя друг друга; как жизненный задор, легкомыслие, высокая, божественная страсть и мудрствующий рассудок и опрометчивость – все, все, точно рукой провидения, приводится, в конце концов, в могильный склеп, где во мраке ужаса еще волшебнее мерцает огненный рубин воспламененного сердца; как, наконец, сливаются воедино смерть и примирение, высшая скорбь и забвение всей земной скорби! Пусть другой, обладающий бо́льшим даром красноречия, допытается переложить это в ясные слова, чтобы наглядно выразить многоцветное богатство мыслей, которое переполнило мою оцепеневшую душу тысячами чувств. Могу сказать только одно: я видел трагедию, я видел любовь воплощенными; к чему стремился я, тревожимый во сне грезами, то претворилось в ясную действительность.

– А когда все кончилось?

– Я был уничтожен, – сказал Марло, – даже более того, и только этот Шекспир мог бы найти подходящие слова для моего состояния; моя скорбь о том, что жизнь потрачена зря, что сам я – только тень и дым, подчеркивалась переживаемым мною блаженством и наслаждением, познанием чужого духа. Мне казалось, что и на меня падает отраженный луч этого великолепия, через признание его оно делается и моим достоянием. В этой поэме, наряду с величием, господствует такая нежная кротость, такая тихая скромность и проглядывает такая сладостная невинность, несмотря на всю распущенность, что автор ее должен быть лучшим и добрейшим из людей и в то же время скромным; да он и не может быть иным, ибо что такому благодатно одаренному духу еще остается желать на земле?

– А когда твоя лихорадка пройдет, – молвил Грин, – и мы взглянем на все трезвыми глазами, то обнаружим явление, каких в наши дни было уже немало, которым удивлялись, на которые таращили глаза, которые безгранично восхваляли и в которых потом все-таки открывали погрешности и несовершенства, если только не забывали их совершенно.

– То же самое, – возбужденно сказал Марло, – эти самые слова нашептывала и мне подлая зависть, когда я заметил общий восторг и глубокое умиление всех зрителей. Этим я хотел утешить себя и жалким образом восстановить собственную честь. Я убежал из общества, и дворецкий, исполнявший обязанность суфлера, дал мне рукопись. Наверху, в уединенной комнате, я сидел и читал всю ночь, снова и снова перечитывал и все больше восхищался, так как многое, казавшееся мне случайным или лишним, теперь, при тщательной проверке, выигрывало в значительности и необходимой полноте. Этот добрый дворецкий во время ночного досуга дал мне прочитать еще другое, не совсем оконченное автором стихотворение «Венера и Адонис». Друг, и здесь, в этом нежном рассказе, в мягкой речи и сладостном описании – в этой упоительной области, где я до сих пор не находил подобного себе, – я совершенно, совершенно разбит! О, я это чувствую, как свою жизнь: этому человеку, который больше чем смертный, я должен стать искреннейшим другом или злейшим врагом. Или я еще сумею найти дорогу рядом с ним, или я буду побежден этим Аполлоном, и пусть он тогда произнесет последнюю хвалу или поношение над моим распростертым трупом.

Тут в комнату к ним вошел Мирес[86]86
  Френсис Мирес, публицист и критик.


[Закрыть]
, человек лет тридцати. Он также был на вчерашнем собрании у лорда, и речь, конечно, зашла о последней трагедии. Мирес тоже хвалил ее, хотя не в таких смелых выражениях, как пылкий, возбужденный Марло, и прибавил, что уже несколько недель тому назад познакомился с этим Шекспиром. Он хвалил его скромность и трудолюбие, а также мягкий, услужливый нрав. Вдруг, прервав свою речь, он воскликнул:

– Вот он как раз подходит к нашему дому, а с ним молодой граф Саутгемптон.

Марло бросился к окну, Грин поспешил за ним, и у обоих, точно они увидели призрак, одновременно вырвалось восклицание:

– Наш писец!

Марло сгоряча ударил себя ладонью по лбу, затем закрыл глаза руками и, пошатнувшись, упал в кресло. Грин, тоже взволнованный, но все же с большим спокойствием, наблюдал обоих прохожих. Шекспир был одет в шелк, пестро и по-праздничному; молодой приветливый граф прощался с ним, так как слуги привели его коня. Порт, отступив, почтительно поклонился.

– Не так! – воскликнул Саутгемптон, протягивая ему руку, которую порт пожал, после чего граф обнял его.

– Но не сюда же он, в конце концов, идет? – воскликнул Марло вне себя.

– Нет, – ответил Грин, – он свернул за угол; какой-то знатный человек, его знакомый, повидимому, позвал его к себе.

– Слава богу! – сказал Марло с тяжелым вздохом. – Сейчас я не мог бы вынести его вида, его разговора.

– Почему же нет? – спросил Мирес. – Он приветлив и скромен; вы не должны его презирать, дорогой Марло.

– Презирать? – сжав губы, произнес поэт. – Мне – презирать его? – Он бросился вон из зала. Мирес же стоял неподвижный, как статуя, и удивленно смотрел ему вслед, потому что видел, как крупные слезы упали из жгучих глаз побледневшего Марло.

Грин, задумчивый, с разбитым сердцем, направился в свою маленькую квартирку, к старому хозяину, который уже раньше участливо выручал его, несмотря на собственную бедность, и которому Грин, по легкомыслию, еще не заплатил того, что давно задолжал бедняге.

Грин бросился на свое убогое ложе, но не мог заснуть. Он только теперь почувствовал, чего лишился; сердце его еще так недавно проснулось со свежей силой для нового счастья и тем мучительнее сокрушалось теперь. При неожиданном свидании после долгой разлуки он убедился, как искренно был привязан к своей супруге и сколько горечи и вместе с тем сладости было в его любви к ребенку. Все это теперь он оттолкнул от себя еще грубее, чем в первый раз; презренная любовница обошлась с ним бесстыднее, чем когда-либо, и так глубоко он еще никогда не презирал себя, не поддерживаемый никаким хорошим и успокаивающим чувством. Ему внушал отвращение его душевный хаос, и сколько ни искал он во всех уголках своего существа, он не мог найти вновь того легкомыслия, которое доводило его в прежние дни, – даже в самой горькой беде, – до озорства. А тут рассказ Марло поразил его больше, чем он хотел себе признаться; сияющие видения, приятно порхавшие прежде над его мрачной жизнью, потеряли свой заимствованный блеск, и предчувствие, что его творчество и произведения – только мимолетное мерцание ночного метеора, неодухотворенное и бессодержательное, что придут лучшие поэты и изгладят самую память о нем, – грозило оправдаться.

К утру он встал, чтобы писать.

– Итак, я все-таки в последний раз возьму это ненужное перо в руки, – проговорил он про себя. – Писать стихи? – Я не в состоянии. Насколько раньше образы и мысли услужливо бежали мне навстречу, так что я часто не поспевал записывать то, что ко мне напрашивалось, настолько теперь стал для меня тусклым, вялым и бесцветным как внутренний, так и внешний мир. О, нет, умереть не страшно тому, кто действительно жил; но быть мертвым душой, когда этот труп еще движется, – это ужасно! Прочь же, воспоминания о молодости, о любви и счастье, надежде и весне! Мне больше нет дела до вас. Любовь? Ах, как может любить другое существо тот, кто не умеет любить самого себя? Разве вся моя жизнь, все мои стремления не были направлены к тому, чтобы воспитать в своей душе ненависть к самому себе? О, благо тому, кто еще может погрузиться в бездну страшных ощущений и предчувствий, кто еще находит ужас в измученной душе, кто даже в безвыходном лабиринте сердца еще борется с чудовищем отчаяния. Но как в вышине воздух и голубое небо, деревья и горы поблекли и растаяли, так и эта ночная глубина и все, что я еще называл своей душой, исчезло, и ни снаружи, ни внутри не осталось ничего, кроме голой, бесплодной, пустой плоскости. Моя жизнь ничтожнее фарса, пошлее пробуждения после опьянения, а моя смерть, как гибель мухи на стене, бесследное и бесшумное исчезновение; ни одно существо не хватится меня, даже самая чувствительная душа не будет тосковать обо мне: я стал мертвым гораздо раньше чем умер.

Он написал несколько нравственных размышлений, чтобы отвлечься и притти в себя; у него было ощущение, будто рука его только по привычке чертит по бумаге, будто его разгоряченные чувства погружаются в ручей и плещутся там, чтобы остыть. Через несколько часов старый бледный хозяин поднялся к нему и подал ему скромный завтрак.

– Вы не звали меня, господин Грин, поэтому я сам пришел, так как уже поздно, – сказал он и хотел опять удалиться.

– Грин? – проговорил пишущий, отрывая взгляд от листа, – Грин? – Его здесь нет, – ах, дорогой старик, он давно, давно исчез в пространстве; то, что здесь сидит, – только пустое, неодушевленное привидение, призрак, притворяющийся живым. Тот Грин совсем другой, он был лучше, чем этот фантом. Ты слишком поздно пришел, если хочешь его видеть.

– Боже милостивый! – в ужасе воскликнул старик. – На кого вы похожи! Как вы бледны! И как горят ваши глаза! Вы больны, у вас сильная лихорадка. Не позвать ли доктора? Боже милостивый! Но чем заплатить доктору? Вы, бедняга, уже много должны мне, и у меня тоже нет ни копейки.

– Успокойся, старик, – сказал Грин, – умереть я умру и даже очень скоро, но болеть не буду. Самая моя жизнь была болезнью. А о твоих десяти фунтах не тревожься, здесь я уже написал для тебя письмо к ней, она, наверно, заплатит тебе.

– Это было бы все равно, что найти клад, – воскликнул старик, – потому что вы ведь сами знаете, сколько задолжал я так мало-по-малу; теперь люди уже больше не хотят мне верить; ах, если бы мне пришлось погибать в тюрьме, это было бы слишком жестоко. Я все это сделал из любви к вам, когда другие хозяева больше не хотели вас принимать, ни кухмистеры, ни целовальники не давали вам больше в долг; вы все-таки такой хороший, милый человек и такой ученый, вы так добры и с беднотой и простыми людьми, так вежливы и жалостливы; во мне всегда переворачивалось сердце, когда я видел вашу нужду. Да, да, вот уж поистине, здешняя горькая, бестолковая жизнь только испытание, только переходное состояние, как говорят священники. Ах, милейший господин Грин, не позвать ли мне к вам моего духовника? Смотрите, вы шатаетесь, вы делаетесь все слабее.

– Нет! – воскликнул Грин, снова в изнеможении опускаясь на постель. – Но если ты хочешь сделать для меня еще одно, последнее, то достань мне кубок того крепкого испанского вина, которое я всегда так любил, чтобы оно опять немного оживило мой дух.

Услужливый старик ушел, а Грин погрузился в странные грезы. Ему казалось, что он снова в Малаге, что он, как в молодости, впервые смотрит удивленными глазами на эту восхитительную местность. Стены комнаты подались назад, чтобы уступить место виноградникам, голубому воздуху и простору сверкающего моря. Он слышал звонкие песни виноградарей и причудливые звуки сладострастного фанданго. Он наблюдал за своей душой, как она восхищалась, погружалась в море всех этих наслаждений и, купаясь в чистейшей радости, играла и забавлялась. Когда старик вернулся, он нашел больного задремавшим, с прелестной улыбкой на побледневших губах. Он поставил душистое вино на стол и сел у кровати, чтобы от души помолиться о страждущем. Тот проснулся повеселевший, протянул своему верному хозяину руку и подкрепился вином.

– Это, – сказал он затем, – было последнее, что эта жизнь могла мне дать; в этом аромате, в этом пряном вкусе меня в последний раз приветствовали и утешали таинственные духи природы; как только у меня окоченеет нёбо и жизнь моя замрет, эти духи природы для меня перестанут существовать; но я чувствую, что тогда в моих потаенных недрах расцветут чувства, которые извлекут для меня из волн и света, из воспоминаний и тоски, как из спелой сверкающей лозы, подлинное вино жизни. О, как сладостно уносится моя душа в нежном потоке фантазии, чудесно убаюканная, к своей отчизне! Слышишь соловья в цветущих миндальных деревьях у поросшего зеленью утеса? Оттуда, из Хереса, доносятся звуки, и звучные хоры отвечают друг другу из лавровых рощ. Хвала богу, создавшему и сотворившему все!

Старик плакал и радовался, что кончина его несчастного друга так тиха и ясна. Тут в комнату вошел эсквайр, который все-таки не мог оставить свои заботы о погибшем. Он был потрясен, видя кроткое, приветливое выражение умирающего.

– Бедный, милый, добрый человек, – воскликнул он, а слезы полились у него из глаз, – дайте мне вашу руку! Она холодна… Что, что могу я для вас сделать?

– Все приходит слишком поздно, – сказал Грин, улыбаясь. – Вы благородны и добры; пусть это последнее рукопожатие будет моим завещанием; уплатите этому бедному старику мой долг, уплатите ему еще сверх того проценты за его любовь, которую я не заслужил и не был в состоянии вознаградить; помогите, если это возможно, моей Эмми и моему ребенку… – С этими словами он скончался.

Плача и рыдая, эсквайр обнял старого седого хозяина. Он дал ему больше, чем тот мог ожидать. Тихо похоронили тело несчастного на кладбище. Лишь в день похорон его былые друзья узнали о смерти поэта.

Эсквайру удалось добиться освобождения двоюродного брата. Судьи убедились в том, что Артингтон заслуживал скорее названия дурака, чем преступника. Он вел себя как ребенок, когда снова смог приветствовать вольный воздух. Он восторженно радовался вновь подаренной жизни и не уставал припоминать все, что ему было возвращено вместе с нею.

– Теперь я буду благоразумным, – восклицал он; – в будущем, кузен, тебе не придется бранить меня дураком; теперь я знаю, на какой тонкой ниточке висят сотканные для нас часы; впредь я буду заботиться только о том, чтобы разумно наслаждаться каждой минутой, покуда не буду отозван к лучшей жизни.

Кузен снял для него квартиру в Дептфорде, чтобы избавить его от надоедливого любопытства лондонцев. Сам эсквайр написал о глубоко потрясшей его кончине Грина жене последнего, находившейся у родителей; он проявил горячее участие, писал, что забыл всякую злобу на покойного, прекрасные качества и крупный талант которого он хвалил тем ревностнее, что оно не только отвечало его искреннему побуждению, но и щадило и успокаивало горе вдовы. В конце он прибавил, что, по истечении года траура, осведомится, найдет ли она приемлемым его предложение быть кормильцем, защитником и отцом для ее красивого мальчика; до тех же пор, чтобы не причинить ей лишних страданий, он намерен избегать свидания с ней, которое, впрочем, было бы для него в высшей степени отрадным. В городе были у него еще кое-какие дела; а затем он предполагал отправиться на своих лошадях в Дептфорд за двоюродным братом, чтобы вместе с ним вернуться в Йоркшир.

Между тем, Марло беспокойно скитался, словно одержимый злым духом. Он прибыл в Дептфорд, чтобы добром или силой добиться свидания со своей неверной красавицей и попрекнуть ее многочисленными обидами, которые она нанесла ему. Он прохаживался взад и вперед под деревьями местечка, не спуская глаз с двери, остававшейся упорно запертой для него.

– Итак, Грин, – говорил он сам с собой, кутаясь в плащ, – тебя уже нет на свете! Добрый, ласковый, легкомысленный и все-таки благородный друг! Как станут поносить память твою эти пуритане и те накрахмаленные скромники, которые никогда не видели ясного лика истины, которым никогда не являлась свободная красота, посягающая на недозволенное, которые должны довольствоваться жалким лицемерием и сознательной ложью, чтобы украсить свое ничтожное существование и свое испорченное воображение поддельными, искусственными цветами!

Вдруг ему показалось, что у окна, за задернутыми занавесками, движется фигура.

– Что я за ничтожество! – с досадой сказал он себе, топнув ногой. – Я здесь, как лакей, поджидающий своего господина, хожу взад и вперед, подкарауливая тварь, о которой знаю, что она любодейка и что она такой и была, когда я познакомился с ней; она права, когда смеется надо мной, видя мою злобу. Хорошенькая роль для великого ума, для первого поэта своего времени, как ты с давних пор называл самого себя! Ну, конечно, ведь ты только лакей, последователь и жалкий слуга того, кого ты только теперь узнал. О, если бы мог человек, с которым ты так заносчиво обошелся в своей слепоте, видеть тебя теперь, если бы он мог заглянуть в твое сердце, он бы увидел, какими жалкими пустяками оно сейчас раздирается. Но разве он не человек? Он пожалел бы меня, – нет, он понял бы меня, а это больше. Но я хочу ее бросить, забыть, презирать. Всякая страсть неистова, и страсть только потому и страсть, что она безумие, – пусть так, но во мне есть все-таки нечто, что может бороться и биться даже с самой дикой страстью. Ведь мог же Магомет Второй в жертву своей славе и своему войску отрубить собственной рукой в присутствии друзей голову своей возлюбленной, которую обожал, – а она не была продажной любовницей, она была благородна и любила его кровью своего сердца; не позорно ли, не малодушно ли и более чем смешно, что я здесь, как странствующий рыцарь, шатаюсь из-за такой твари? Если я буду продолжать так же похвально вести себя, я, пожалуй, еще заплачу по ней. Прочь отсюда, и будь проклято всякое чувство, влекущее к ней, всякий взгляд, оборачивающийся назад!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю