Текст книги "Немецкая романтическая повесть. Том I"
Автор книги: Людвиг Тик
Соавторы: Вильгельм-Генрих Вакенродер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Я возвращаюсь к моему Иосифу, уже когда он через несколько лет после того, как мы его покинули, сделался капельмейстером в епископской резиденции и пользовался большой славой. Родственник его, отлично его принявший, сделался творцом его счастья и доставил ему возможность основательнейшим образом изучить музыкальное искусство. Отец Иосифа также постепенно стал спокойнее относиться к его поступку. Неустанным усердием Иосиф пробил себе дорогу и достиг наконец высшей ступени счастья, какой только мог себе пожелать.
Однако все на свете меняется на наших глазах. Он написал мне однажды, после того как уже был несколько лет капельмейстером, нижеследующее письмо:
«Милый патер!
Жизнь, которую я веду, очень несчастна: чем больше вы меня утешаете, тем больше я это чувствую.
Когда я вспоминаю о мечтах моей юности, – как я был счастлив в этих мечтах! Мне казалось, что я буду беспрерывно предаваться фантазиям и изливать свое переполненное сердце в произведениях искусства, – но как чужды и суровы оказались для меня сразу же годы ученья! Как горько мне было, когда завеса предо мной раскрылась! Я узнал, что все мелодии, хотя бы они и возбуждали во мне самые гетерогенные и часто чудеснейшие ощущения, основывались на одном единственном, неумолимом математическом законе!
Узнал, что вместо того, чтобы свободно летать, мне предстоит сперва научиться карабкаться по неуклюжим подмосткам в клетке грамматики искусства! Как мне пришлось мучиться, чтобы добиться путем обыденного научного механического разума чего-либо соответствующего всем правилам, прежде чем я мог подумать о том, чтобы выразить мое чувство в звуках!.. Это была тягостная механика! Но как бы то ни было, я обладал еще упругостью юности и все надеялся на прекрасное будущее! А теперь?.. Роскошное будущее превратилось в жалкое настоящее.
Какие счастливые часы проводил я мальчиком в большом концертном зале! Когда я сидел безмолвно и неприметно в уголке, очарованный всей его роскошью и великолепием, и так страстно желал, чтобы эти слушатели собрались когда-нибудь также и ради моих произведений, чтобы чувство их пробуждалось мною! Теперь я весьма часто сижу в том же зале и исполняю там также и мои произведения; но я чувствую себя поистине совсем иначе. Как мог я себе вообразить, будто эта выступающая в золоте и шелку публика собирается, чтобы насладиться произведением искусства, согреть свое сердце и показать художнику свое впечатление! Раз эти души не могут воспламениться даже в величественном соборе, в день самого священного праздника, когда на них мощно действует все великое и прекрасное, что может дать искусство и религия, то чего же ждать от них в концертном зале? Чувство и вкус вышли из моды и считаются неприличными. Проявлять к какому-нибудь художественному произведению чувство было бы так же странно и смешно, как если бы кто-нибудь в обществе вдруг заговорил стихами и в рифму, в то время как вообще-то в жизни пользуются разумной и общепонятной прозой. И для этих-то душ изнуряю я мою душу! Для них стремлюсь я достигнуть того, чтобы пробудить в них какие-либо чувства! Вот то высокое назначение, для которого я считал себя рожденным!
И когда кто-нибудь, обладающий хоть какими-либо чувствами, вздумает меня хвалить и критически одобряет и задает мне критические вопросы, – то мне всегда хочется попросить его, чтобы он не давал себе такого труда изучать чувство по книгам. Бог знает почему, но когда я только что насладился музыкой или каким-либо иным, восхищающим меня художественным произведением и все существо мое полно этим, то мне хотелось бы передать мое чувство одним штрихом на доске, если бы только краска могла его выразить. Я не в состоянии хвалить искусственными словами, я не могу высказать ничего умного.
Меня, конечно, немного утешает мысль о том, что, может быть, где-нибудь в маленьком уголке Германии, куда попадет то или иное из написанного мною; хотя бы и спустя долгое время после моей смерти, живет какой-нибудь человек, которому небо внушило такую симпатию к моей душе, что он воспримет в моих мелодиях как раз то, что я чувствовал при их сочинении и что мне так сильно хотелось вложить в них. Прекрасная мысль, которой можно некоторое время весьма приятно себя обманывать!
Наиболее ужасными, однако, являются все остальные обстоятельства, опутывающие художника. Обо всякой отвратительной зависти и подлости, обо всяких противно мелочных обычаях и столкновениях, о всяческом подчинении искусства воле двора – мне претит сказать хотя бы единое слово; до того все это недостойно, до того унижает человеческую душу, что говорить об этом у меня язык не поворачивается. Сугубым несчастьем для музыки является то, что в этом, искусстве как раз необходимо участие такого множества рук, для того чтобы произведение могло существовать! Я сосредоточиваю и возвышаю всю свою душу, чтобы осуществить крупное произведение, – и сотни бесчувственных и пустых голов вмешиваются в это и требуют того или иного.
Я мечтал в юности бежать от земной юдоли, а между тем теперь-то и окунулся в самую грязь. К сожалению, несомненно, что, несмотря ни на какие усилия наших духовных крыл, оторваться от земли невозможно; она насильно тянет нас к себе обратно, и мы попадаем снова в самую пошлую людскую среду.
Вокруг меня я вижу художников, достойных сожаления. Даже самые благородные из них так мелочны, что не знают, как себя вести от чванства, если невзначай их произведение приобретет широкую популярность. Боже милостивый! Да разве мы не обязаны половиной нашей заслуги божественности искусства, вечной гармонии природы, а другой половиной – всеблагому творцу, даровавшему нам способность применять это сокровище? Разве все эти бесчисленные прелестные мелодии, вызывающие в нас самые разнообразные ощущения, не возникли из единственного чудесного трезвучия, которое природа создала от века? Эти, полные грусти, то приятные, то мучительные ощущения, вызываемые в нас, неизвестно как, музыкой, что они такое, как не таинственное действие сменяющихся мажора и минора? И разве мы не должны благодарить творца за то, что он нам как раз даровал умение так сопоставлять эти звуки, которым изначала присуще было сочувствие человеческой душе, чтобы они трогали сердце? Поистине, почитать надо искусство, а не художника, который не что иное, как слабое орудие.
Вы видите, что мое рвение и моя любовь к музыке не стали слабее, чем прежде. Потому-то я так и несчастлив – впрочем, оставим это! Не буду омрачать вас описанием всех этих противных нравов вокруг меня. Достаточно сказать, что я живу в весьма нечистой атмосфере. Насколько идеальнее жилось мне в былое время, когда я, в простодушной юности и тихом уединении, еще только наслаждался искусством, чем теперь, когда я им занимаюсь в ослепительнейшем светском блеске, окруженный исключительно шелковыми платьями, звездами и крестами, исключительно людьми культурными и со вкусом! Чего бы мне хотелось? – Мне хотелось бы покинуть всю эту культуру и бежать в горы, к простому швейцарскому пастуху и подыгрывать его альпийским песням, по которым он тоскует, где бы ни находился».
Из этого отрывочно написанного письма можно отчасти видеть то состояние, в котором находился Иосиф. Он чувствовал себя покинутым и одиноким среди шума стольких негармоничных душ вокруг. Искусство его было глубоко унижено тем, что не производило, насколько он знал, ни на кого живого впечатления, тогда как ему казалось, что оно создано было исключительно для того, чтобы трогать человеческие сердца. Зачастую в часы уныния он приходил в полное отчаянье и думал: «Как странно и необычайно искусство! Неужели оно только для меня одного обладает столь таинственной силой, а всем остальным людям служит лишь для развлеченья и приятного времяпрепровождения? Чем же является оно действительно и на самом деле, если для всех людей оно – ничто и только для меня одного – нечто? Не несчастнейшая ли это мысль сделать это искусство своей единственной жизненной целью и главным занятием и вообразить себе тысячу прекрасных вещей о его глубоком действии на человеческие души, о том искусстве, которое в настоящей земной жизни не играет большей роли, чем карточная игра или любое иное времяпрепровождение?»
Когда ему в голову приходили подобные мысли, то он представлялся себе величайшим фантазером в своем стремлении сделаться мировым художником-исполнителем. Он напал на мысль, что художник должен творить только для себя одного, для подъема собственного духа, и для одного или нескольких людей, которые его понимают. И я не могу отказать этой мысли в некоторой справедливости.
Но я буду краток в остальном рассказе о жизни моего Иосифа, ибо воспоминания об этом наводят на меня грусть.
Несколько лет прожил он таким образом капельмейстером, причем уныние и неприятное сознание того, что он, несмотря на все свое глубокое чувство и искреннее влечение к искусству, для мира не нужен и гораздо менее полезен, чем любой ремесленник, – все более и более возрастали. Часто с грустью вспоминал он о чистом, идеальном энтузиазме своего детства, а вместе с тем и о своем отце, о том, как тот старался воспитать из него врача, дабы он облегчал человеческие страдания, исцелял несчастных и тем приносил пользу миру. «Может быть, так было бы лучше!» – думал он временами.
Между тем, отец его, состарившись, стал очень слаб. Иосиф постоянно переписывался со своей старшей сестрой и посылал ей денег на содержание отца. Посетить его сам он не решался; он чувствовал, что это для него невозможно. Он пришел в еще большее уныние, жизнь его клонилась к упадку.
Однажды он исполнял в концертном зале прекрасную музыку собственного сочинения; впервые показалось, что он произвел некоторое впечатление на сердца слушателей. Всеобщее изумление, безмолвное одобрение, которое гораздо прекраснее громкого, возбудило в нем радостную мысль, что, может быть, на этот раз он достойным образом проявил свое искусство; это ободрило его к новой работе. Когда он вышел на улицу, к нему подкралась бедно одетая девушка, желая с ним поговорить. Он не знал, что ей сказать, посмотрел на нее. «Боже!» – воскликнул он, – это была его младшая сестра в самом жалком одеянии. Она пешком прибежала из дому, чтобы принести ему известие, что отец его при смерти и хочет перед концом еще раз поговорить с ним. Все пение умолкло в его груди; в глухом оцепенении он собрался и спешно поехал в свой родной город.
Сцены, происшедшие у смертного одра его отца, я описывать не стану. Не следует думать, что дело доходило до пространных и горестных взаимных объяснений; они глубоко поняли друг друга без лишних слов; вообще природа словно издевается над нами, раз люди лишь в эти последние решительные минуты приходят к настоящему взаимному пониманию. Тем не менее, Иосиф чувствовал себя потрясенным до глубины души. Сестры его были в самом жалком состоянии; две из них вели плохую жизнь и сбежали; старшая, которой он всегда посылал деньги, расточала их, а отца оставляла впроголодь; и вот он в нужде умирает, наконец, на глазах сына: ах, как ужасно было изранено и истерзано его бедное сердце! Он озаботился, насколько мог, о своих сестрах и вернулся назад, так как дела его призывали.
Он должен был написать к предстоящему празднику пасхи новую музыку к «Страстям», которой сильно домогались его завистливые соперники. Но потоки слез лились у него из глаз, как только он собирался сесть за работу; он не знал, что делать со своим истерзанным сердцем. Он лежал, задавленный и засыпанный земным прахом. Наконец, собрав силы, он рванулся вверх и простер с горячим и страстным стремлением руки свои к небу; дух его исполнился высочайшей поэзии, громогласных, ликующих песнопений, и он написал с дивным вдохновением, но при не прекращавшемся душевном волнении, музыку к «Страстям», которая, со своими потрясающими и охватывающими все муки и страдания мелодиями, навеки останется мастерским произведением. Душа его была подобна больному, который в чудесном пароксизме проявляет бо́льшую силу, чем здоровый.
Но, исполнив эту ораторию в день праздника в соборе с величайшим напряжением и жаром, он почувствовал себя совершенно изнеможденным и расслабленным. Какая-то нервная слабость пала, подобно вредной росе, на все его члены; он проболел некоторое время и вскоре затем умер, в расцвете лет.
Много слез я пролил по нем, и меня охватывает странное чувство, когда я обозреваю его жизнь. Зачем угодно было богу, чтобы в течение всей его жизни борьба между его небесным энтузиазмом и земными страданиями делала его таким несчастным и чтобы, наконец, в его двойственном существе, дух и тело совершенно оторвались друг от друга!
Пути господни неисповедимы. Но нельзя не удивляться многообразию тех великих душ, которых небо ниспослало в мир для служения искусству.
Рафаэль написал, при всей своей невинности и простодушии, гениальнейшие произведения, в которых созерцаем мы все небо; Гвидо Рени, который вел дикую жизнь игрока, создал картины самого нежного и святого содержания; Альбрехт Дюрер, простой нюрнбергский мещанин, творил в той же комнате, где злая жена его с ним ежедневно ссорилась, с усердным, механическим прилежанием полные чувства произведения искусства; а Иосиф, в гармонических произведениях которого столько таинственной красоты, отличался от всех них!
Ах, почему именно высокая его фантазия и погубила его? Должен ли я сказать, что он был, может быть, создан скорее для того, чтобы наслаждаться искусством, чем чтобы им заниматься? Может быть, те натуры счастливее, в которых искусство проявляется тихо и укромно, подобно скрытному гению, й не мешает им в их житейских дедах? И не должен ли, может быть, вечно вдохновенный человек все же с твердостью смело и сильно вплетать свои высокие фантазии в эту земную жизнь, если он хочет быть истинным художником? Да, не является ли эта непонятная творческая сила вообще чем-то совершенно иным, и – как мне сейчас представляется – чем-то еще более чудесным, еще более божественным, нежели сила фантазии?
Художественный гений является и остается для человека вечной тайной, и у нас кружится голова при попытках исследовать ее глубины; но вместе с тем она вечно будет предметом высочайшего восхищения, что можно сказать, впрочем, и обо всем великом на свете.
Но после этих воспоминаний о моем Иосифе я не могу ничего больше писать. Я заканчиваю свою книгу, – и мне остается только пожелать, чтобы она послужила тому или иному для пробуждения добрых мыслей.
Перевод А. Алявдиной
ТИК
БЕЛОКУРЫЙ ЭКБЕРТ
В одном из уголков Гарца жил рыцарь, которого обыкновенно звали белокурым Экбертом. Он был лет сорока или около того, невысокого роста, короткие светлые волосы, густые и гладкие, обрамляли его бледное лицо со впалыми щеками. Он жил очень тихо, никогда не вмешивался в распри соседей и редко появлялся за стенами своего небольшого замка. Жена его столь же любила уединение, оба были сердечно привязаны друг к другу и только о том горевали, что бог не благословил их брака детьми.
Гости редко бывали у Экберта, а если и бывали, то ради них не делалось почти никаких изменений в обычном течении его жизни, умеренность господствовала в доме, где, казалось, сама бережливость правила всем. Экберт только тогда бывал весел и бодр, когда оставался один, в нем замечали какую-то замкнутость, какую-то тихую, сдержанную меланхолию.
Чаще всех приходил в замок Филипп Вальтер, человек, к которому Экберт был душевно привязан, находя образ мыслей его весьма сходным со своим. Вальтер жил по-настоящему во Франконии, но иногда по полгода и более проводил в окрестностях замка Экберта, где собирал травы и камни и приводил их в порядок; у него было небольшое состояние, и он ни от кого не зависел. Экберт нередко сопровождал Вальтера в его уединенных прогулках, и взаимная дружба их крепла с каждым годом.
Бывают минуты, когда нам мучительно иметь тайну от друга, даже такую, которую прежде тщательно старались скрыть; душа чувствует тогда непреодолимое влечение вполне открыться близкому человеку, посвятить его в свое самое сокровенное и тем самым сильнее привязать его. В такие мгновенья взаимно знакомятся чуткие души, и нередко случается, что один вдруг отступает в страхе перед приязнью другого.
Туманным осенним вечером Экберт сидел с женою и другом у пылающего камина. Пламя ярко освещало комнату, играя на потолке, сквозь окна глядела темная ночь. Деревья на дворе стряхивали с себя холодную влагу. Вальтер жаловался, что ему далеко возвращаться, и Экберт предложил ему остаться у него, чтобы провести часть ночи в откровенной беседе и отдохнуть затем до утра в одной из комнат замка. Вальтер согласился, подали вина, ужин, подложили дров, и разговор друзей стал живее и откровеннее.
После ужина, когда слуги убрали со стола и удалились, Экберт взял Вальтера за руку и сказал:
– Друг мой, не угодно ли вам выслушать рассказ моей жены о ее приключениях в молодости, которые довольно странны.
– Очень рад, – отвечал Вальтер, и все трое придвинулись к камину.
Это было ровно в полночь, месяц то прятался, то вновь выглядывал из-за бегущих облаков.
– Не сочтите меня навязчивой, – начала Берта, – муж мой говорит – ваш образ мыслей так благороден, что несправедливо было бы что-либо таить от вас. Только, как ни странен будет рассказ мой, не примите его за сказку.
Я родилась в деревне, отец мой был бедный пастух. Хозяйство родителей моих было незавидное, часто они не знали даже, где им достать хлеба. Но более всего меня огорчало то, что нужда вызывала частые раздоры между отцом и матерью и была причиной горьких взаимных упреков. Кроме того, они говорили беспрестанно, что я простоватое, глупое дитя, неспособное к самой пустячной работе, и точно, я была до крайности неловкой и беспомощной, все у меня валилось из рук, я не училась ни шить, ни прясть, ничем не могла помочь в хозяйстве, и только нужду моих родителей я понимала очень хорошо. Часто, сидя в углу, мечтала я о том, как бы я стала помогать им, если бы вдруг разбогатела, как бы осыпала их серебром и золотом и как наслаждалась бы их удивлением; вокруг меня носились духи, они показывали мне подземные сокровища или дарили мне булыжники, превращавшиеся затем в драгоценные камни; одним словом, меня занимали самые необыкновенные фантазии, и, когда мне приходилось встать, чтобы помочь матери или отнести что-нибудь, я становилась еще более неловкой, потому что голова моя кружилась от разных бредней.
Отец всегда был зол на меня за то, что я была в хозяйстве бесполезным бременем; иногда он даже обходился со мной жестоко, и редко удавалось мне слышать от него ласковое слово. Так мне исполнилось восемь лет, и тогда стали не на шутку думать, как бы научить меня чему-нибудь. Отец полагал, что я поступаю так из упрямства и лености, из любви к праздности, короче говоря, он стал стращать меня угрозами; но так как они оказались бесплодными, то он наказал меня жесточайшим образом, приговаривая, что побои будут возобновляться каждый день, потому что я ни к чему негодная тварь.
Всю ночь я горько проплакала, я чувствовала себя совершенною сиротой и сама к себе испытывала такую жалость, что хотела умереть. Я боялась наступления утра, я не знала на что мне решиться, я хотела стать как можно ловчее и не могла понять, чем я глупее других детей. Я была близка к отчаянью.
Когда стало заниматься утро, я поднялась и почти безотчетно отворила дверь нашей хижины. Я очутилась в чистом поле и вскоре затем в лесу, куда едва еще проникали первые лучи солнца. Я все бежала и бежала без оглядки и не чувствовала усталости, мне все казалось, что отец нагонит меня и, раздраженный моим побегом, еще суровее накажет.
Когда я вышла из лесу, солнце стояло уже довольно высоко, я увидела впереди что-то темное, окутанное густым туманом. То мне приходилось карабкаться на холмы, то пробираться извилистой тропинкой между скал, и тут-то я поняла, что нахожусь в ближних горах, и, в моем одиночестве, меня стал разбирать страх. Я росла на равнине и еще не видала гор, и в самом слове «горы», когда о них заходила речь, было что-то страшное для моего детского слуха. У меня не хватало духу вернуться назад, страх гнал меня вперед; часто я робко озиралась кругом, когда ветер начинал свистеть в вершинах деревьев или когда в утреннем воздухе слышались отдаленные удары топора. А когда, наконец, мне встретились угольщики и рудокопы и я услыхала незнакомый говор, то чуть в обморок не упала от ужаса.
Так прошла я несколько деревень и, томимая голодом и жаждой, просила милостыни; на вопросы же любопытных отвечала очень удачно. Проблуждав около четырех дней, попала я на тропинку, которая все более и более уводила меня в сторону от большой дороги. Тут окрестные скалы приняли другой вид и стали еще страннее. Утесы так громоздились на утесы, что, казалось, они рухнут от малейшего порыва ветра. Я не знала, итти ли мне дальше. Было как раз самое лучшее время года, и ночи я проводила в лесу или в заброшенных пастушеских хижинах; тут же мне вовсе не попадалось человеческого жилья, и я не думала даже натолкнуться на него в такой глуши; скалы с каждым часом становились страшнее, не раз я проходила по краю бездонных пропастей, наконец, и дороги передо мной не стало. Я была безутешна, плакала и кричала, и голос мой отдавался в ущельях страшным эхом. Наступила ночь, и я, выбрав себе местечко поросшее мхом, хотела отдохнуть. Но я не могла уснуть, слыша необычные ночные звуки и принимая их то за рев диких зверей, то за жалобы ветра между скал, то за крик незнакомых птиц. Я молилась и заснула только под утро.
Я проснулась, когда уже солнце светило мне в лицо. Предо мной возвышалась крутая скала; я взобралась на нее в надежде увидеть выход из этой пустыни или, быть может, заметить где-нибудь человеческие жилища. Но, стоя наверху, я увидела, что все вокруг, куда только хватал глаз, было то же, что и возле меня, все было покрыто туманною мглою, день был серый, пасмурный, и ни деревца, ни лужка, ни кустарника не различал мой взор, если не считать отдельных кустов, одиноко и печально торчавших в узких расселинах скал. Не могу передать, с какою тоской желала я увидеть хоть одного человека, пусть даже он напугал бы меня. Нестерпимый голод меня томил; я села на землю и решила умереть. Но спустя немного привязанность к жизни превозмогла, я собралась с силами и целый день шла, тяжко вздыхая и обливаясь слезами; наконец, я так устала и силы мои до того истощились, что я едва помнила себя; я не хотела жить, и все-таки боялась смерти.
К вечеру окрестные места повеселели; мысли и желания мои оживали вместе с природой, жажда жизни охватила мою душу. Мне послышался вдали шум мельницы, я ускорила шаги, и как хорошо, как легко стало мне на сердце, когда я, наконец, действительно достигла конца голых скал; я снова увидела перед собой леса и луга с далекими приветливыми горами. У меня было такое чувство, словно я перешла из ада в рай; мое одиночество и моя беспомощность перестали казаться мне страшными.
Вместо ожидаемой мельницы нашла я водопад, и радость моя от того очень уменьшилась; я зачерпнула ладонью воды из ручья, и вдруг мне послышался в стороне тихий кашель. Никогда не бывала я так неожиданно обрадована, как в эту минуту; я пошла на голос и увидела на краю леса отдыхающую старуху. Почти вся она была одета в черное; черный капор закрывал ей голову и бо́льшую часть лица; в руке держала она клюку.
Я подошла ближе к ней и просила о помощи; она посадила меня подле себя и дала мне хлеба и немножко вина; я ела, а она, между тем, пела пронзительным голосом духовную песнь. Когда же она кончила, то велела мне итти за собою.
Как ни странны казались мне и голос и вся наружность старухи, однако ж я чрезвычайно обрадовалась ее предложению. Она шла при помощи своей клюки довольно проворно и на каждом шагу так дергала лицом, что я сначала не могла удержаться от смеха. Дикие скалы отходили все далее и далее, мы прошли через красивый луг, а потом через довольно большой лес. В ту самую минуту, как мы из него вышли, солнце садилось; никогда не забуду я впечатления, произведенного во мне этим вечером. Все кругом было облито нежнейшим пурпуром и золотом, вершины дерев пылали в вечернем зареве, и на полях лежало восхитительное сияние; леса и ветви дерев не колыхались, ясное небо подобно было отверстому раю, и в ясной тиши журчанье источников и набегавший шелест дерев звучали как бы томной радостью.
В первый раз моя юная душа прониклась тогда предчувствием того, что такое мир и его явления. Я забыла и себя и свою спутницу, мысли и взоры мои мечтательно блуждали между золотыми облаками.
Мы взошли на холм, осененный березами; внизу расстилалась долина, тоже в зелени берез, и среди них маленькая хижина. Веселый лай раздался нам навстречу, и скоро маленькая собачонка, виляя хвостом, кинулась к старухе; потом она подбежала ко мне, осмотрела меня со всех сторон и снова возвратилась к старухе, радостно прыгая.
Спускаясь с пригорка, я услыхала чудное пенье какой-то птицы в хижине; она пела:
Уединенье —
Мне наслажденье.
Сегодня, завтра,
Всегда одно
Мне наслажденье —
Уединенье.
Эти немногие слова повторялись все снова и снова; звуки этой песенки я бы сравнила разве только со сливающимися вдали звуками охотничьего рога и пастушеской свирели.
Любопытство мое было до крайности напряжено; не дожидаясь приказания старухи, я вошла вместе с ней в хижину. Несмотря на сумерки, я заметила, что комната была чисто прибрана, на полках стояло несколько чаш, на столе какие-то невиданные сосуды, а у окна, в блестящей клетке, сидела птица, та самая, что пела песню. Старуха кряхтела, кашляла и, казалось, не могла найти себе покоя; то она гладила собачку, то разговаривала с птицей, которая на все ее вопросы отвечала своей обычной песенкой; у нее был такой вид, словно она меня вовсе не замечал. Рассматривая ее, я не раз приходила в ужас, потому что лицо ее было в беспрестанном движении и голова тряслась, вероятно, от старости, так что я решительно не могла уловить, каков ее вид на самом деле.
Отдохнувши немного, она засветила свечу, накрыла крохотный столик и подала ужин. Тут только вспомнила она обо мне и велела мне взять один из плетеных стульев. Я уселась прямо против нее, между нами стояла свеча. Старушка сложила свои костлявые руки и, громко молясь, продолжала гримасничать, так что я чуть было не захохотала снова, но удержалась, боясь рассердить ее.
После ужина она опять стала молиться, а затем указала мне постель в низкой узенькой горнице; сама же легла в большой комнате. Я скоро заснула, почти оглушенная всем происшедшим со мной, но в продолжение ночи несколько раз просыпалась и слышала тогда, как старуха то кашляет, то разговаривает с собакой и птицей, которая, казалось, дремала и пела по временам отрывистые слова из своей песни. Все это вместе с шумом берез под окном и трелями дальнего соловья составляло такую странную смесь, что мне казалось, будто я еще не проснулась, а из одного сновиденья попадала в другое, еще более странное.
Поутру разбудила меня старуха и почти тотчас же посадила меня за работу. Мне велено было прясть, и я скоро выучилась этому; сверх того, я должна была ходить за птицей и за собачкой. Я скоро освоилась с хозяйством, и все предметы вокруг стали мне знакомы; мне уже казалось, что все так и должно быть, как оно есть, и я перестала думать о странностях старухи и о том, что жилище наше так необычайно и отдалено от людей и что птица не простая птица. Правда, красота ее часто бросалась мне в глаза; перья ее сияли всевозможными цветами, шейка и спинка переливались тончайшей лазурью и ярчайшим пурпуром, а когда она начинала петь, то так гордо надувалась, что ее перья казались еще великолепнее.
Старуха часто уходила и возвращалась не раньше вечера; я выходила с собачкой ей навстречу, и она называла меня своим дитятей и дочкой. Я полюбила ее, наконец, от чистого сердца; известно, как легко человек ко всему привыкает, особенно в детстве.
По вечерам она учила меня читать; и я скоро освоилась с этим искусством, и чтение стало для меня в моем уединении неисчерпаемым источником наслаждения, потому что у старушки было несколько старинных рукописных книг с чудесными сказками.
До сих пор дивлюсь себе, припоминая тогдашний мой образ жизни: не посещаемая никем, я была замкнута в тесном семейном кругу; ведь собака и птица казались мне давно знакомыми друзьями. Но впоследствии я никак не могла вспомнить странной клички собаки, как ни часто я называла ее тогда по имени.
Так-то я прожила у старушки четыре года, и мне было уже около двенадцати лет, когда она стала ко мне доверчивее и, наконец, открыла мне тайну. Оказалось, что птица каждый день кладет по яйцу, в котором находится или жемчужина или самоцвет. Я и прежде замечала, что потихоньку она шарит в клетке, только я никогда не обращала на это особенного вниманья. Теперь старушка поручила мне собирать в ее отсутствие эти яйца и бережно складывать в те необыкновенные сосуды. Она оставила мне пищи и долго, несколько недель, месяцев не возвращалась домой; прялка моя жужжала, собака лаяла, чудесная птица пела, а в окрестностях было так тихо, что я во все это время не помню ни одной бури, ни одного ненастного дня. К нам не попадал странник, сбившийся в лесу, дикий зверь не приближался к нашему жилищу; я была весела и работала изо дня в день. Быть может, человек был бы истинно счастлив, если бы мог так спокойно прожить до самой смерти.
Из того немногого, что я прочла, я составила себе удивительное понятие о людях и обо всем судила по себе и своим товарищам; когда дело шло о веселых людях, то я не могла иначе вообразить их, как маленькими птицами, пышные дамы казались мне такими, как моя птица, а старые женщины – похожими на мою удивительную старушку. Я читала также о любви и воображала себя героиней странных историй. Мое воображение создало прекраснейшего в мире рыцаря, я наделила его всеми совершенствами, хотя и не знала, собственно, каким он должен казаться после всех моих мечтаний; но я душевно сокрушалась, думая, что, может быть, он не станет отвечать мне взаимностью; тогда, чтоб расположить его к себе, я мысленно, а иногда и вслух, произносила трогательнее речи. Вы посмеиваетесь. Для всех нас, конечно, минуло теперь время юности.
С тех пор мне приятно было оставаться одной, я становилась тогда полной госпожой в доме. Собака очень любила меня и во всем исполняла мою волю; птица на все вопросы мои отвечала песней, прялка весело вертелась, и я в глубине души не хотела перемены в моем состоянии. Старушка, возвращаясь из дальних странствий, хвалила меня за прилежание, она говорила, что с тех пор, как я занимаюсь ее хозяйством, оно идет гораздо лучше; любовалась моим ростом и здоровым видом, одним словом, обходилась со мной, как с родной дочерью.