Текст книги "Немецкая романтическая повесть. Том I"
Автор книги: Людвиг Тик
Соавторы: Вильгельм-Генрих Вакенродер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
– Да это настоящий сатана, – сказал полицейский начальник, – такого отчаянного злодея мне давно уж не доводилось видеть. Каков он собой? Ведь в этой темной дыре ни зги не видать.
Генрих положил на пол две палки и старый сапог, и это должно было сойти за пушку и двустволки. Полицейский сделал знак убрать лестницу.
– Лучше всего, господин Эммерих, – присовокупил он затем, – взять этого беспутного Абеллино[26]26
Имя известного бандита.
[Закрыть] измором; он должен будет сдаться.
– Ну, и промахнетесь! – весело закричал Генрих. – У нас многомесячный запас сушеных фруктов, слив, груш, яблок и сухарей; зима уж на исходе, но если нам недостанет дров, то тут наверху есть чулан; в нем найдутся старые двери, ненужные доски от полов, и даже на чердаке можно будет кое-что выломать как лишнее.
– Послушайте только этого безбожника! – воскликнул Эммерих. – Сперва он разоряет мой дом снизу, а теперь он готов приняться за крышу!
– Это неслыханно! – сказал полицейский. Многие из теснившихся ротозеев восхищались решимостью Генриха, радуясь беде, случившейся со скупым хозяином.
– Не вызвать ли нам отряд солдат, тоже с огнестрельным оружием?
– Нет, господин инспектор. Ради всего святого, нет! Эдак, в конце концов, мой домик будет стерт с лица земли, и я останусь с пустыми руками, даже если мы и захватим бунтовщика.
– Правильно, – сказал Генрих. – А вы, быть может, кстати и позабыли, о чем уже многие годы пишут в газетах? Первый же пушечный выстрел, откуда бы он ни раздался, будет сигналом к возмущению во всей Европе. Что же, господин полицейский, вы хотите взять на себя неслыханную ответственность за то, что в этой хижине, на этой самой узкой и темной улице маленького предместья, начнется чудовищная европейская революция? Что подумает о вас потомство? Какой отчет дадите вы богу и королю в своем легкомысленном поведении? Посмотрите, вот стоит заряженная пушка, которая вызовет величайший переворот во всем столетии.
– Он демагог и карбонарий, – сказал полицейский начальник, – это сразу видно по его речам. Он член тайных обществ и ведет себя так дерзко в надежде на постороннюю помощь. Возможно, что среди этих шумных зевак у него найдется много переодетых пособников, которые только ждут нашего нападения, чтобы броситься на нас с тылу с орудиями убийства.
Когда эти бездельники услыхали, что полиция их побаивается, то с злорадством подняли громкий крик, смятение усилилось, и Генрих воскликнул, обращаясь к супруге:
– Будь веселей, мы выиграем время и, наверное, сможем капитулировать, а не то на выручку подоспеет какой-нибудь Зикинген[27]27
См. «Гёц фон-Берлихинген», IV, 2—3.
[Закрыть].
– Король, король! – послышался с улицы громкий крик. Все бросились вперемешку назад; блестящий экипаж пытался проложить себе путь по узкой улице. Лакеи в ливреях, обшитых галунами, стояли позади, осанистый, ловкий кучер правил лошадьми, и из кареты вышел великолепно одетый господин с орденом и звездой.
– Не здесь ли живет некий господин Бранд? – спросила важная особа. – И что означает это сборище?
– Они хотят там, ваша светлость, – сказал мелкий лавочник, – начать новую революцию, а полиция пронюхала об этом; сейчас сюда прибудет гвардейский полк, мятежники не сдаются.
– Это вроде секты, ваше превосходительство, – крикнул фруктовщик-лотошник. – Они хотят уничтожить все лестницы, считая их лишними и безбожными.
– Нет, нет, – вмешалась какая-то женщина, – бунтовщик, верно, из породы святого Сен-Симона; все дрова, говорит он, и вся частная собственность должны стать общим достоянием, и они приволокли уже пожарную лестницу, чтобы его поймать.
Незнакомцу стоило большого труда, протиснуться к дверям, хотя все старались дать ему дорогу. Старый Эммерих выступил ему навстречу и на предложенный вопрос очень вежливо разъяснил положение дела и сказал, что еще не достигнуто соглашение, каким способом захватить этого ужасного преступника. Тогда неизвестный прошел в глубину темных сеней и громко крикнул:
– Что, тут действительно живет господин Бранд?
– Конечно, – ответил Генрих. – Кто еще там спрашивает обо мне?
– Лестницу сюда! – сказал неизвестный. – Мне надо подняться наверх.
– Ну, этому я сумею воспрепятствовать! – крикнул Генрих. – Посторонним у меня наверху делать нечего, и пусть меня никто не беспокоит.
– А если я верну Чосера? – крикнул незнакомец. – В издании Кекстона, с листом, исписанным господином Брандом?
– Боже! – воскликнул тот. – Дорогу, дорогу этому доброму ангелу, незнакомцу! – Клара! – крикнул он жене с радостью, в которой слышались слезы. – Наш Зикинген, в самом деле, подоспел!
Неизвестный поговорил с хозяином и совершенно его успокоил, полиция была отпущена и вознаграждена, труднее всего было заставить разойтись взволнованную толпу; но когда, наконец, и этого удалось добиться, старый Ульрих приволок лестницу, и знатный незнакомец поднялся наверх один в жилище друга.
Незнакомец с улыбкой окинул взглядом маленькую комнату, вежливо поклонился жене и бросился затем в объятия необычайно взволнованного Генриха. Последний мог только произнести: «Мой Андреас!» – И тут Клара поняла, что этот ангел-избавитель был другом юности, о котором они так часто вспоминали, Вандельмеером.
Они пришли в себя от радостного изумления. Судьба Генриха глубоко растрогала Андреаса; то он смеялся над его затруднительным положением и неожиданной выручкой, то восхищался красотой Клары, и оба друга, не зная устали, оживляли в памяти события их юности, с наслаждением предаваясь вызываемым ими трогательным чувствам.
– Ну, теперь давай поговорим трезво, – сказал Андреас. – Твой капитал, который ты мне доверил при моем отъезде, настолько возрос в Индии, что ты можешь считать себя теперь богатым человеком; ты можешь, следовательно, жить теперь независимо, там, где тебе вздумается. Радуясь предстоящему с тобой свиданию, я высадился в Лондоне, у меня были там кое-какие денежные дела. Я снова зашел к моему букинисту, чтобы, зная твою любовь к старине, выбрать тебе хорошенький подарок. «Смотри-ка, – сказал я про-себя, – вот кто-то переплел Чосера в том же своеобразном вкусе, в каком я это сделал когда-то для Генриха!» Беру книгу в руки, и со страхом вижу, что это твоя. Так я сразу узнал о тебе более чем достаточно; ведь только нужда могла заставить тебя продать ее, если только она не была у тебя украдена. И тут же спереди я нахожу, к нашему общему счастью, исписанный тобою лист, в котором; ты зовешь себя бедным и несчастным, подписываешься именем Бранда и указываешь город, улицу и дом. Как иначе мог бы я найти тебя, под чужой фамилией, спрятавшегося в тени, если бы эта дорогая, чудесная книга не выдала тебя? Итак, я вручаю ее тебе вторично, и относись к ней с уважением, держи ее в чести, потому что эта книга – чудесная лестница, которая нас обоих свела снова. – Я сокращаю в Лондоне свое пребывание, тороплюсь сюда – и узнаю от посла, который месяца два назад был сюда назначен, что ты похитил его дочь.
– Отец мой здесь? – воскликнула Клара, бледнея.
– Да, милостивая государыня, – продолжал Вандельмеер, – но не пугайтесь, он еще не знает, что вы находитесь в этом городе. Старик раскаивается теперь в своей суровости, он упрекает себя и безутешен, что его дочь бесследно исчезла. Он давно все ей простил, и он трогательно мне рассказывал, что ты пропал без вести, что, несмотря на самые усердные поиски, нигде не обнаружено твоего следа. Теперь становится понятным, мой друг, когда видишь, как ты уединенно жил, наподобие фиваидского пустынника или пресловутого Симеона Столпника, что к тебе не проникала ни одна газета, не залетало ни одно известие, благодаря которым ты мог бы узнать, что твой тесть живет рядышком и, как я могу тебе с радостью сообщить, давно примирился с тобой. Я пришел прямо от него, но не сказал ему ни слова о том, что у меня есть почти твердая надежда увидеть тебя сегодня. Он хочет, если вы с дочерью объявитесь, чтобы ты поселился где-нибудь в его поместьях, так как ты, очевидно, не пожелаешь вернуться к твоей прежней карьере.
Все ликовали. Перспектива жить снова надлежащим образом и в приятном довольстве радовала супругов, как рождественский подарок детей. Они охотно расстались с вынужденной философией нищеты, утешение и горечь которой изведали до последней капли.
Вандельмеер отвез их сначала в карете на свою квартиру, где тотчас позаботились о надлежащей одежде, чтобы они могли явиться в ней к жаждавшему примирения отцу. Нечего и говорить, что старая верная Христина не была позабыта. В своем роде она была так же счастлива, как и ее господа.
_____
А на маленькой улице усердно работали каменщики, плотники и столяры. Старый Эммерих улыбаясь, вел наблюдение над реставрацией и постройкой новой лестницы, которая, не взирая на уговоры Генриха, была опять деревянная. Ущерб, нанесенный ему, был так щедро и великодушно возмещен, что старый скопидом частенько с радостью потирал руки и снова охотно пустил бы в свой дом какого-нибудь проказливого жильца с подобными же идеями.
Спустя три года скрюченный старик принимал у себя, застенчиво пошаркивая и отвешивая низкие поклоны, прибывших в дорогом экипаже видных господ, которых он лично проводил по новой лестнице в маленькую квартирку – в ней жил теперь бедный переплетчик. Умер отец Клары, и она прибыла со своим супругом из далекого поместья, чтобы еще раз взглянуть на умиравшего и принять его благословение. Они стояли теперь рука об руку возле маленького окошка, снова смотрели на порыжевшую, когда-то красную, крышу, и снова видели мрачную стену, на которой играли солнечные лучи. Эта картина их былой нужды и вместе с тем нескончаемого счастья глубоко их растрогала. Мастер как раз переплетал для публичной библиотеки ту книгу, во втором издании, которая когда-то так бессовестно была похищена у попавшего в беду автора.
– Эта книга пользуется любовью, – сказал он за работой, – и выдержит еще много изданий.
– Наш друг Вандельмеер ждет нас, – сказал Генрих и, одарив ремесленника, сел со своей супругой в экипаж. Оба задумались над смыслом человеческой жизни, жизни, льющейся через край, с ее запросами и тайнами.
Перевод Н. Славятинского
ЖИЗНЬ ПОЭТА
– А, мои любезные завсегдатаи! – воскликнул шарообразный хозяин зычным голосом. – Добро пожаловать, дорогие, уважаемые господа, место уже приготовлено для вас.
Двое мужчин вошли в просторную залу, прохлада которой в разгар летней жары показалась им приятной. Стол стоял у большого окна, выступавшего на несколько футов наружу в виде фонаря; утренние лучи светили в круглые, оправленные в олово окна и ложились узорами на пол, устланный свежим зеленым тростником. Старший из посетителей был мужчина среднего роста, с красивыми карими глазами, тонко изогнутым носом и полными приятными губами. Младший был выше и стройнее, в глазах его было больше огня, движения и походка были быстры и порывисты.
– Этот незнакомец, который сидит всегда там, позади, больше не появлялся? – спросил последний надменным голосом.
– Нет еще, с тех пор, как вы в последний раз немного круто обошлись с ним, – ответил хозяин. – Вы, верно, напугали его, так как он, повидимому, тихий малый.
– Мне это было бы неприятно, – сказал героического вида молодой человек, – как за него, так и за вас. Я иногда охотно говорю с такими посредственными людьми, так как мы учимся и у этих робких душ. А я не должен быть пугалом для ваших гостей. Но кто же он, собственно, такой?
– На это я не могу вам ответить, – сказал хозяин, понижая голос и боязливо оглядываясь, как бы не вошел незаметно незнакомец, о котором шла речь, – так как он не дает себя расспрашивать. Я могу сообщить лишь, что уже лет шесть-семь, как встречаю его на улицах; и если я не ошибаюсь, то одно время он был писцом и помощником у адвоката, и возможно, что он и сейчас состоит в этом звании.
– Что, любопытствуешь, друг Христофор?[28]28
Христофор Марло (1562—1593), английский драматург.
[Закрыть] – сказал старший мужчина, тем временем уже покойно усевшийся. – Я рад, что твою мужскую, героическую силу все же немного смягчает и умеряет хоть одна женская добродетель.
– О Роберт![29]29
Роберт Грин (ок. 1560—1592), английский драматург.
[Закрыть] Вечно жаждущий Роберт! – воскликнул младший, подсаживаясь к нему. – Для тебя вино слишком медленно льется в кубок. Твоя душа всецело поглощена бутылкой, и новости, сообщаемые ею, кажутся тебе единственно важными. Но больше ничего нового не случилось? – обратился он снова к хозяину, собравшемуся было уже оставить комнату.
– Богатый эсквайр из Йоркшира прибыл вчера вечером, с лошадьми и людьми, – ответил хозяин, – и занял мои лучшие комнаты, там наверху. Впрочем, это благоразумный человек, довольный всем. Он говорит, что был уже четыре года тому назад здесь, в Лондоне, когда у нас было дело с непобедимой испанской Армадой; будто он даже жил тут, но я не могу его припомнить. Он патриот, каких мало, так как говорит о нашей королеве Елизавете не иначе, как с поклонами и прикладывая руку к сердцу.
– Это, вероятно, истый англичанин, – сказал Роберт, когда хозяин вышел. – Но пей же, Христофор, ты выглядишь сегодня не таким веселым, как обыкновенно.
– Так оно и есть, – сказал младший, задумчиво поднимая полный кубок, – Случается ли с тобой, что ты не можешь найти конца стихотворения, начатого с вдохновением?
– Нет, – отвечал Роберт, – потому что я совсем не могу писать, если стихи не даются мне легко, конец для меня всегда легче всего: я, некоторым образом, начинаю с него, так как он почти первое, что я должен себе уяснить, а затем все само собой стремится к этой цели.
– Я не то хотел сказать, – возразил горячий собеседник, – ты обладаешь способностью не понимать меня. Сочинять стихи, в такой дремоте наяву и, в конце концов, заканчивать их, пожалуй, это и я также смогу, если захочу прибегнуть к такому сонливому усердию. Но быть новым в конце, закончить великими мыслями, чувствами и потрясениями, не проявлявшимися еще до этого в самой трагедии и все же составляющими ее сущность, создать такую картину, которая после всех волнений переворачивает всю душу и словно разбивает сердце! Картина этого возвышенного страха стоит передо мной так живо, что я удивляюсь, как это мне до сих пор не удалось передать ее с могучей выразительностью.
– Да, да, – сказал Роберт, словно растроганный, – этот проклятый театр так плохо оценивает и вознаграждает наши труды, он истощает наши лучшие силы, и особенно тебя с твоей дьявольской трагедией, этим Фаустом[30]30
Драматическая обработка Марло немецкой народной книги о докторе Фаусте.
[Закрыть], которого под видом работы подсунул тебе сам злой дух. С тех пор как ты во власти этого мучительного напряжения, ты уже ни разу не был таким веселым и задорным, как весной. Я еще доживу до того, что ты станешь бояться созданных тобой чертей и дашь себя увлечь уродливым порождениям собственной фантазии.
– О, если бы я был Робертом Грином! – воскликнул Христофор. – О ты, сокрушающийся грешник! В твоей неустойчивой душе вечный апрель. Она скована льдом пороков и тает в раскаяниях и покаяниях, как вешний снег на солнце. Ты сознаешь себя лишь в колебаниях, и знаешь, что живешь только потому, что каждое утро принимаешь наилучшие намерения и забываешь про них в обед за первым стаканом вина в вялом вдохновении. Твоя добродетель – дневная бабочка, которая не видит сияния вечерней зари. Если бы я увидел тебя когда-нибудь сильным и последовательным, то я, не задумываясь, поверил бы в чудеса.
Роберт искренно смеялся, говоря:
– Ты еще не дозрел до раскаяния и покаяния, свою закоснелость в грехе ты считаешь силой, а между тем, она-то как раз и есть величайшая слабость. Если бы твое сердце смягчилось как-нибудь и научилось сокрушаться, ты был бы поражен той силой и тем богатством, которыми наполнилось бы все твое существо. Но слабый человек считает скалу более крепкой, чем цветок на дереве, а между тем ее разрывают корни этого дерева, когда оно медленно и незаметно врастает в скалу. Но оставь твои насмешки, я умолкаю и своими словами не хочу лишать чорта его законной собственности.
– Если он обо мне еще заботится, – сказал Христофор, громко расхохотавшись, – то о тебе уже позабыл, а это как раз и огорчает тебя; поэтому ты ежедневно пристаешь к нему, клянча и умоляя со слезами, чтобы он не совсем отверг тебя, так как ты все же порядочный человек и, как все говорят, отличная голова и питаешь к нему расположение и любовь; пускай поэтому его не смущает та ничтожная доза раскаяния и набожности, которую тебе приходится принимать каждое утро к завтраку из-за слабого здоровья, ведь Это делается без злого умысла; он сам отлично знает твое постоянство и верность старой привязанности. Не правда ли, ведь ты эпикуреец на три четверти и пуританин на одну осьмую? Таковы твои отношения к патрону, который разве что надуется, если как-нибудь вспомнит о тебе!
Когда они оглянулись, молодой человек, которого они считали писцом, уже опять незаметно уселся с бутылкой вина в глубине комнаты.
– А вы тоже верите чорту? – обратился говоривший в его сторону.
Незнакомец, предварительно вежливо поклонившись, ответил с тихой улыбкой:
– Если верить ему, господин Марло, то надо остерегаться, как бы не уверовать в него, а если отрицать, то как бы не оказалось, что он сам внушает нам эти слова.
– Вот видишь, милый Грин, – сказал Марло, – этот славный молодой человек ответил нам глубокомысленной речью.
– Достойной доктора, – сказал Грин, – хотя она и не отвечает на твой вопрос.
Разговор был прерван, так как наверху зала отворилась стеклянная дверь, выходившая на балкон. Появился хозяин, а с ним изысканно одетый мужчина; он с большим вниманием осмотрел общество внизу, вежливо приветствовал его и опять удалился с хозяином. Затем в верхней комнате послышался разговор. Вскоре внизу появился нарядно одетый паж, несший на серебряной тарелке бутылку старого рейнвейна, сахар и варенье. Молодой человек, смущенно оглядываясь, осмотрел сидящих, затем с мужиковатыми повадками направился к молодому незнакомцу у бокового столика и проговорил, запинаясь:
– Милостивый государь, эсквайр Вальборн из Эшентауна в Йоркшире свидетельствует вам свое почтение и при этом скромном подношении просит разрешения познакомиться с вами, уважаемый господин, посетив вас для беседы с вами.
– Со мной? – сказал человек в черном платье. – Вы ошибаетесь, молодой друг.
– Наверное, нет, – ответил паж, – мой господин подробно описал мне вас и сказал еще, что я никак не могу ошибиться, так как у этого господина такие благородные, прямо королевские манеры.
Оба приятеля у окна, тотчас же понявшие недоразумение, не могли удержаться от громкого смеха; казалось, незнакомец не был ни смущен, ни обижен и его также все это забавляло. Только эсквайр, вновь привлеченный неожиданным смехом на балкон, не разделил всеобщего веселого настроения; он крикнул громким голосом сверху: «Дурак!» и резко замахал рукою, так что паж, смутившись еще больше, стоял молча и нерешительно посреди зала, между тем как его господин продолжал:
– Туда! Ступай к господину в красном плаще, к высокому величественному мужчине.
Паж, весь красный, исполнил гневное приказание, но уже не мог произнести ни слова, а дрожа поставил серебряный поднос со всем, что было на нем, на стол и, молча поклонившись, удалился. Между тем, эсквайр, устыдившись своей резкости, снова оставил балкон; он вошел в зал и, приблизившись к группе у окна, сказал:
– Простите неловкость моего молодого, еще неопытного слуги, почтеннейшие господа, и не сочтите за дерзость, если посторонний человек, не имеющий за собой никаких заслуг, но привлеченный славой столь превосходных умов, желает познакомиться с людьми, приносящими своему отечеству столько чести.
Грин молча поклонился, а Марло, хорошо понимавший, что послание дворянина относилось, в сущности, к нему одному, взял слово и красноречиво выразил великую радость, которую должен испытывать поэт, когда ему удается приобрести друзей даже вдалеке, среди уважаемых и выдающихся людей; мнение одного понимающего человека перевешивает неопределенное суждение бесчисленных представителей невежественной массы.
Эсквайр, человек воспитанный, счел нужным также обратиться с маленьким извинением и к незнакомцу; но как только он начал свою речь, тот любезно предупредил его, говоря:
– Не беспокойтесь, сэр. Мне только жаль бедного молодого человека, которого вы сконфузили; не отвлекайтесь от вашего разговора, он для вас слишком важен, чтобы терять время с незнакомцем.
Эти слова, произнесенные вежливо, но беспечно, побудили эсквайра пригласить также и незнакомца к столу, который слуги вновь уставили вином и фруктами. Равнодушный Грин любезно дал писцу, как его называли, место рядом с собой; но Марло, слегка обиженный, отодвинулся от него в сторону дворянина. От последнего не ускользнула эта невежливость, и он добродушно сказал:
– Кто не может проявить себя как поэт, того облагораживает хоть то, что он понимает и любит произведения благородных умов; поэтому я с некоторой надеждой добиваюсь вашего общества и прошу этого молодого человека присоединиться к нам, так как его слова и поведение обнаруживают, что он умеет ценить поэтов своей страны.
Вино и веселые разговоры вскоре перезнакомили между собою всех бывших дотоле чужими друг другу. Надменный Марло забыл, наконец, что дворянин настолько же унизил его приглашением незнакомца, насколько польстил своей предупредительной вежливостью.
– Как я счастлив, – сказал эсквайр, – что сижу наконец возле человека, давно уже умилявшего мое сердце и занимающего среди ныне живущих или, во всяком случае, среди известных мне поэтов безусловно первое место.
– Бывают часы, – ответил Марло, покраснев, – когда и моей опьяненной душе грезится нечто подобное; но пока что я еще не нашел ни досуга, ни настроения, чтобы выполнить что-нибудь из того, что предполагалось мной в моей восторженной молодости. Все, что известно миру обо мне, – только забавы и опыты.
– Вы слишком скромны, – возразил эсквайр; – где у нас хоть что-нибудь похожее на ваш перевод Овидия или Музея?[31]31
Марло перевел любовные элегии Овидия и поэму греческого поэта Музея (V—VI вв. н. э) «Геро и Леандр».
[Закрыть] Вы совершенствуете наш язык, так что он делается гибким и способен тонко выражать оттенки силы, величия и глубины. Ваши песни нежны и благозвучны, ваши трагедии потрясают, и во всем, что вы создаете, господствует стремительность, буря страсти, увлекающие нас против воли в чуждые области, а это для меня и служит верным признаком истинного поэта.
– Я только тогда могу сочинять, – продолжал Марло, – когда меня что-нибудь волнует и непреодолимо влечет к стихам и фантазиям. Иногда мне даже кажется, в сладостном очаровании, будто чужой, высший разум управляет моим пером. Когда меня оставляет это возвышенное исступление, я даже сам удивляюсь тому, что написал. И я не верю, чтобы в трагедии можно было иным путем создать что-нибудь, ибо как может поэт выразить сверхчеловеческое, если сам он не выведен из душевного равновесия? В таком трепетном состоянии пророческого помешательства он воспринимает своими бессмертными очами вещи, остающиеся навсегда скрытыми от его земного взора. Поверьте мне, из всех достоинств, которыми я восхищаюсь в моем друге Грине, я больше всего завидую его способности писать и сочинять стихи по своему произволу, во всякое время и во всяком настроении, однако лично мне это мало понятно.
– Если в том, – ответил Грин робким голосом, – что ты сейчас сказал, есть хоть сколько-нибудь правды, то этот дар едва ли можно считать завидным, потому что как раз он и делает для меня навеки невозможным достижение истинного венца поэзии. Я, конечно, не менее других восхищаюсь полетом твоего гения, и может быть, и верно, что орел вдохновения расправляет крылья охотнее всего в благословенные часы, когда небо нашей души безоблачно и лазурно, чтобы в высших сферах упиваться лучами солнца; но нельзя отрицать, что порядок, настойчивость и твердость, которыми ты, мой благородный друг, пренебрегаешь в своих работах, имеют большое значение для нас. Этот порядок, если бы ты усвоил его, сделал бы для тебя и самое вдохновение более доступным, и тогда тебе, свободнейшему и сильнейшему из людей, не приходилось бы быть почти ежедневно рабом твоих капризов и настроений.
– Это совершенно верно, – ответил Марло, – в устах другого; но для меня это не подходит, я должен был бы быть совсем другим человеком, чтобы следовать такому хорошему совету.
– А я, напротив, – продолжал Грин, – нахожусь почти всегда в несколько умиленном, поэтическом настроении; моя внешняя и внутренняя жизнь, действительность и фантазия не так разобщены, как у тебя и у многих других людей; поэтому я работаю совсем легко и без каких-либо других перерывов, кроме тех, которые делаю произвольно. Оттого мне и удается лучше, чем тебе, применять в стихотворениях веселье и шутки; как бы богато ни одарила тебя природа, но, тем не менее, в шутке тебе отказано, и как только ты, наперекор Минерве, хочешь возбудить смех, это тебе не удается.
– Нет, – вмешался дворянин, – может быть, и невозможно выражать так красиво героическое, великое и страшное и в то же время обладать такой игривостью, чтобы остроты, шутки и веселье били из пенящегося кубка вдохновения. Я не хочу задевать уважаемого таланта присутствующих, но мне кажется, что эту веселость надо искать на более низкой ступени, поэтому она и не требует напряжения всей души, всех сил человека. Великан, вырывающий с корнем деревья, не может быть в то же время изящным танцором.
Молодой человек в черном камзоле тихо улыбался.
– Вы, кажется, не совсем моего мнения, – сказал эсквайр, наливая ему снова.
– Простите, – ответил тот, – мне только пришло в голову, не представляет ли собой человек нечто большее, чем просто великан; мы, по крайней мере, радуемся, когда в поэтическом произведении гиганта побеждает более благородная сила. Александр или Генрих Пятый английский после выигранного сражения могут пировать и пить, не теряя своего благородства; и может быть, существует также и поэзия, объединяющая решительно все.
– Когда слепой говорит о красках, – вмешался Марло и гневно взглянул на незнакомца, – то мы, действительно, узнаем новые вещи, однако далеко не относящиеся к делу.
Эсквайр, желавший избежать спора и поддержать хорошее настроение у своего любимца, заговорил о плавных стихах и пышных описаниях, которые создали Марло в то время величайшую славу, но за которые его порицали противники, добронравные читатели, так что церковный суд хотел даже запретить его перевод стихотворений Овидия.
– Спор о безнравственности поэзии, – продолжал дворянин, – никогда еще не велся так оживленно, как в наши дни, и если ее противники и правы в какой-то мере, то нельзя не согласиться, что благочестивый образ жизни, гражданская добродетель и беспорочность несовместимы с поэзией.
– Наши противники, – сказал Марло с большим оживлением, – это ведь те пуританские чистильщики и метельщики, которые хотели бы очистить страну не только от поэзии, но и от всех искусств, даже наук, и если бы их послушались, то и от различия сословий, от дворянства, короля и духовенства. Но, подобно тому как при великом расчленении человеческого общества невозможно изъять из целого кажущиеся несовершенства, бедность, угнетение, насилия и пороки, потому что тем самым не только уничтожилась бы добродетель, но и разрушилось бы все здание величественной мудрости, – так и в поэзии замечается подобное же явление. Мы все знаем и часто сетуем на то, что чувственный восторг так сильно действует на нас, и в то же время мы должны с сожалением признаться, что его невозможно уничтожить, так как вместе с ним погибло бы всякое проявление жизни. Когда в мощной груди пробуждается сознание жизни и возникает стремление выразить его в образах, сладких звуках и аккордах, то оно заключает это сокровенное стремление своими блестящими узами и возводит его к пределам постигаемого, к пышности, прелести и сладострастию, туда, где горит самое чистое и жгучее пламя жизни. В этом пламени дух поэзии дерзко возносится, проявляясь во всех красках и образах; и как любовь, тоска, печаль и духовное желание угасают и смягчаются в чувственном удовлетворении и земном насыщении, так небесное, чистое и дивное может найти цветущий венец и красочное выражение не иначе, как в возбуждении и чувственной роскоши. Как бы ни были различно настроены человеческие умы, тут все друг друга понимают, если они простодушны и естественны. Следовательно, кто меня за это порицает, бранит самое вдохновение, ту жизненную силу, которая просыпается в укромном мраке души, осматривается, ясным, все разгорающимся взором постигает чудо своего назначения и любовно уносит с собой это сладостное, волнующее весь мир влечение, чтобы выразить в образах и формах то, что иначе навеки осталось бы мертвым и невоплощенным. И не представляет ли страстное стремление к боли и страданиям то же явление? Во власти таинственной прихоти – смеси страха, отвращения и жалости, душа хватается за страшное и утоляет свой ужасный голод картинами крови и убийства; жестокость и кровожадность, дремлющие в груди человека, освобождаются от цепей, красная от крови, дикая природа торжествует в своем величии среди ужаса и содрогания. И это побуждение, возносящее как в действительности, так и в поэзии человека высоко над самим собой, глубочайшим образом сродни пламенному сладострастию и в действительности есть то же самое магическое желание создавать и разрушать, губить в апогее любви и упиваться жаждой крови до тончайших фибр души. Поэтому тиранны так необходимы в трагедии, поэтому любовь должна присутствовать в каждом стихотворении, которое предназначено пробуждать нашу душу от сна; оттого и любовь, когда нарушают ее вдохновение, когда препятствуют ее наслаждению, при буйном характере доводит до убийства, и оттого все тиранны были сладострастны и страшнее всего в своей жажде любви.
– Прекрасно! – воскликнул эсквайр. – Это жутко-призрачное в теснейшем сочетании с приятным проникает утонченным трепетом в самые отдаленные закоулки нашей души. Как великолепно вы только что охарактеризовали вашу великую трагедию «Торжество похоти»[32]32
Эта драма («Lust’s dominion or The lascivious queen») принадлежит не Марло, а другому, неизвестному автору.
[Закрыть], в которой мы ненавидим отвратительного негра и удивляемся ему, приходим в ужас и все-таки не можем его как-то не любить. Эта, вся залитая кровью, трагедия, как и ваш «Мальтийский жид», всегда особенно нравилась мне.
Хотя Грин охотно и с легким сердцем вторил этому восхищению, но все-таки ему, должно быть, стало досадно, что речь шла так мало о нем; он сказал поэтому с капризной улыбкой, которая очень шла к нему:
– Бьюсь об заклад, что наш молодой гость, если бы он только мог говорить, имел бы и на этот счет многое сказать, ибо мне показалось, что по его высокому лбу, словно легкие тучки, проносились некоторые мысли и сомнения, а в тонко очерченных бровях блуждали разного рода возражения, о которых уста вынуждены были умалчивать.