Текст книги "Немецкая романтическая повесть. Том I"
Автор книги: Людвиг Тик
Соавторы: Вильгельм-Генрих Вакенродер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Освободиться от долга – это цель, к которой стремятся так называемые интеллигенты всех слоев; они называют это независимостью, самостоятельностью, свободой. Им невдомек, что, чем ближе они к этой цели, тем более возрастают обязанности, которые до тех пор, пусть механически слепо, выполняло государство либо громадная, несказанно сложная, чудовищная машина общественного устройства. Все жалуются на тираннию, а между тем, каждый стремится стать тиранном. Богатый не признает никакого долга по отношению к бедняку, юнкерство – к своим крестьянам, князь – к своему народу, но каждый из них выходит из себя, когда подчиненные не выполняют своего долга по отношению к ним. Поэтому-то и нижние слои общества заявляют, что прошло время для подобных требований, что они давно отжили свой век, и эти слои с помощью риторики и софистики готовы все отвергнуть и уничтожить узы, при которых только и возможно существование государства и развитие человечества.
Но верность, подлинная верность – как она непохожа, насколько она выше всеми признанных договоров и установленного отношения между обязанностями. И до чего красиво проявляется эта верность у старых слуг в их готовности к самопожертвованию, когда они с непритворной любовью, как бывало в стародавние поэтические времена, всей душой преданы своим господам.
В самом деле, я считаю большим счастьем, когда слуга не знает ничего более высокого, более благородного, чем служение своему повелителю. Для него не существует ни сомнений, ни долгих размышлений, ни неуверенных шатаний, никаких колебаний. Подобно смене дня и ночи, зимы и лета, подобно неизменным законам природы, протекает его жизнь; превыше всего для него любовь к господину.
И что же, к таким слугам у власть имущих нет никаких обязанностей? Они имеют их по отношению ко всем своим слугам и помимо положенной платы, но к таким, как эти, они должны проявлять, и в гораздо большей степени, нечто совершенно иное и несравненно более высокое, а именно, правдивую, истинную любовь, идущую навстречу этой безусловной преданности.
Чем же нам отблагодарить, чем воздать (об оплате тут не может быть и речи) за то, что делает для нас наша старая Христина? Она кормилица моей жены; мы нашли ее на первой же станции, и она почти силой заставила нас взять ее с собой. Ей можно было все сказать; она воплощенное молчание; она тотчас вошла в роль, которую ей пришлось играть и дорогою и здесь. И как она нам, особенно моей Кларе, предана! – Она живет в крохотном, темном чуланчике и существует единственно тем, что исполняет всякую случайную работу в нескольких соседних домах. Мы не могли понять, как она умудряется при наших скудных средствах поддерживать в порядке наше белье, как ей удается всегда так дешево покупать продукты, пока мы не догадались, что она жертвует нам всем, чем только может. Теперь она много работает на стороне, чтобы помочь нам, чтобы только не расставаться с нами.
Поэтому-то я и вынужден буду отречься от моего Чосера в издании Кекстона и принять позорное предложение скаредного букиниста. Слово «отречься» всегда особенно волновало меня, когда его произносили женщины из низших слоев, которых нужда заставляла закладывать или продавать хорошее или любимое платье. Это звучит почти по-детски. – Отречься! – Лир – от Корделии, я – от моего Чосера. А разве Клара не продала еще дорогой своего единственного хорошего платья, того самого, в котором она бежала? Да, Христина дороже Чосера, и надо же ей дать кое-что из выручки. Правда, она ничего не захочет взять.
Калибан, удивляющийся пьяному Стефано, а еще более его вкусному вину, становится на колени перед пьяницей и молит, воздев руки: «Будь моим богом, прошу тебя, будь!»[19]19
См. «Буря» Шекспира, II, 2.
[Закрыть]
Мы смеемся над этим; и стольким чиновникам, стольким высокопоставленным звездоносцам тоже смешно, хотя они обращаются порой к какому-нибудь жалкому министру или пьяному князю или к отвратительной метрессе, говоря: «Будь моим богом, будь! Я не знаю, на что мне обратить мою веру, чувство преклонения, потребность обожать кого-либо: я не знаю бога; в которого я мог бы верить, которому я мог бы поклоняться, посвятить ему свое сердце, совсем не знаю; будь же им ты – у тебя ведь прекрасное вино».
Мы смеемся над Калибаном и его рабским сознанием, потому что здесь, как всегда у Шекспира, в комической форме скрывается бесконечная и поразительная истина; и мы тотчас же постигаем ее, как обобщение в этом образе Калибана стольких тысяч живых прототипов, и потому-то мы смеемся над этими многозначительными словами.
«Будь моим богом, будь!» – сказала Христина Кларе, не выражая этого словами, но в тиши своего честного сердца; и не так, как Калибан или иные светские люди, не ради вина и чинов, но только для того, чтобы Клара позволила ей терпеть лишения, переносить голод и холод и работать на нее до глубокой ночи.
И нечего растолковывать читателю вроде меня, что тут есть некоторая разница».
Умиление помешало им в тот день читать дальше, умиление, которое стало еще глубже, когда вошла старая, морщинистая, полубольная, убого одетая кормилица и объявила, что этой ночью ей не придется спать внизу в своем чуланчике, но что все-таки рано утром она сделает необходимые закупки. Клара вышла, с нею, и они о чем-то еще говорили между собой, а Генрих ударил кулаком по столу и закричал в слезах:
– Почему это я не начну работать как поденщик? Я здоров, и сил у меня достаточно. Но нет, я не посмею; ведь это дало бы ей почувствовать всю глубину нашей нужды; она тоже старалась бы заработать что-либо, повсюду искала бы помощи, и мы оба сочли бы себя несчастными. Притом нас тогда уж наверное откроют. Пусть же все остается попрежнему, раз мы счастливы!
Клара вернулась с веселым видом, и скверный обед, как всегда, был уничтожен нашими оптимистами, словно перед ними были дорогие блюда.
– Мы могли бы не чувствовать никакой нужды, – сказала Клара, когда еда была окончена, – если б у нас вовсе не вышли дрова, и сама Христина не знает, как тут быть.
– Милая жена, – сказал Генрих совершенно серьезно, – мы живем в век цивилизации, в благоустроенном государстве, а не в среде язычников и людоедов; значит, пути и средства могут быть найдены. Окажись мы где-нибудь в необитаемом краю, я срубил бы несколько деревьев, подобно Робинзону Крузо. Кто знает, не встретишь ли там лес, где менее всего ожидаешь; ведь пришел же к Макбету Бирнамский лес[20]20
См. «Макбет» Шекспира, V, 3—5.
[Закрыть], правда, на его погибель. Случается, целые острова вдруг подымутся из глуби океана; посреди ущелий и диких скал возносят свои вершины пальмы, шиповник вырывает клочья шерсти у овец, и ягнят, когда они пробегают мимо, и коноплянка уносит эти клочья в гнездо, чтобы приготовить теплую постель своим нежным птенчикам.
Клара на этот раз спала дольше обыкновенного и, проснувшись, очень удивилась тому, что на дворе уже белый день, а еще больше, что ее мужа не было рядом. До чего же она была поражена, когда отчетливо услыхала какой-то громкий равномерный шум, напоминавший верезг пилы по твердому, неподатливому дереву. Она быстро оделась, чтобы доискаться причины этого странного явления.
– Генрих, – воскликнула она, подбегая к нему, – что это ты там делаешь?
– Я? Пилю дрова для нашей печки, – отвечал он отдуваясь и, оторвавшись от работы, обратил к жене свое сильно раскрасневшееся лицо.
– Говори же скорей, каким чудом попала тебе в руки пила и где ты достал этот чудовищный брус из такого прекрасного дерева.
– Ты ведь знаешь, – сказал Генрих, – те несколько ступенек, что ведут отсюда на заброшенный чердак. Так вот, недавно в соседнем с ним чулане я увидел в замочную скважину пилу и колун, которые, должно быть, принадлежат хозяину дома либо еще кому-нибудь. Пусть кто-то там наблюдает за движением всемирной истории, я же стал приглядываться к этим инструментам. Под утро, когда ты еще так сладко спала, я в кромешной тьме пробрался наверх, высадил тонкую, ничтожную дверцу, которая была на слабом, жалком засове, и вернулся назад с этими орудиями убийства. И так как я отлично знаю все ходы и выходы нашего дома, то я с немалым напряжением, пользуясь топором, вышиб из пазов длинные толстые, увесистые перила нашей лестницы и приволок сюда вот эту длинную и тяжелую балку, которая загромождает всю нашу комнату. Ты только посмотри, Клара, какими чудными, основательными людьми были наши предки. Погляди на этот прекрасный, ядреный дуб, так гладко отполированный и покрытый лаком. Он даст нам совсем не тот огонь, что жалкий хвойный или ивовый хворост.
– Но, Генрих, Генрих, – воскликнула Клара, всплеснув руками, – ты разрушаешь дом!
– Никто не заглянет к нам, – сказал Генрих, – а мы нашу лестницу знаем, да и вовсе не пользуемся ею, так что она, самое большее, служит лишь нашей Христине, которая несказанно удивилась бы, если б ей сказали: «Погляди, старушка, вот сейчас срубят прекраснейший во всем лесу дуб, в обхват толщиною, плотники и столяры искусно обработают его, для того чтобы ты, старая, подымаясь по ступенькам, могла опереться на этот чудный дубовый ствол». Она громко рассмеялась бы, наша старая Христина. Нет, подобные перила опять-таки принадлежат к совершенно ненужным в жизни излишествам; лес пришел к нам, так как он заметил, что мы употребим его только в случае крайней нужды. Я – волшебник; всего несколько ударов этим магическим топором – и великолепный ствол покорится моей воле. Это явная заслуга цивилизации; если б здесь, как во многих старых хижинах, вместо перил пользовались веревкой или, как во дворцах, куском обработанного железа, то из моей выдумки ничего бы не вышло, и мне пришлось бы искать и изобретать другие способы, как выйти из положения.
Справившись со своим изумлением, Клара залилась громким и безудержным смехом; затем она сказала:
– Раз уж так вышло, то в этой работе дровосека я помогу тебе; я не раз видела на улице, как это делается.
Они положили дерево на два стула, поставленных в разных концах комнаты, как того требовала его длина. Затем они начали распиливать колоду посередине, чтобы она не загромождала их жилища. Это была нелегкая задача, потому что оба были непривычны к ручному труду, да и крепкий дуб с трудом поддавался пиле. Они смеялись и обливались потом, но дело туго подвигалось вперед. Наконец, последние усилия пилы – и балка переломилась. Тут они сделали передышку, отирая лившийся с них пот.
– В этом есть то преимущество, – сказала Клара, – что на первый раз мы можем вполне обойтись без топки.
Они позабыли о завтраке и проработали все утро до тех пор, пока дерево не было распилено на такие куски, что их можно было колоть.
– Посмотри, как наша одинокая комната вдруг превратилась в мастерскую художника, – сказал Генрих в промежутке. – Чурбан, лежавший там в темноте, никем не замечаемый, превратился теперь в эти изящные кубики, которые после некоторого улещивания и искусных уловок со стороны топора могут итти в огонь и в состоянии вынести пламя вдохновения.
Он взял в руки первый попавшийся кусок, но задача расколоть его на части была, разумеется, еще тяжелее распиливания. Тем временем, Клара отдыхала, с удивлением и радостью глядя на мужа, который, побившись немного и тщетно пытаясь примениться к делу, приобрел нужную сноровку и даже в этой простой работе оставался для нее красивым мужем.
На их счастье, в то время как они были заняты этой работой, от которой сотрясались стены, хозяин маленького домика, обычно живший внизу, был в отъезде и вышло так, что весь этот шум не привлек ничьего внимания в доме. Соседи тоже не очень прислушивались, так как в предместье, и особенно на этой улице, было много всяких ремесленных заведений, производящих сильный шум.
Наконец, когда у них оказалась куча мелко наколотых дров, они попробовали истопить печь. В этот достопримечательный день у них совпали и обед и ужин. Обед на этот раз был совсем не тот, что вчера и третьего дня.
– Ты не удивляйся, милый муженек, – сказала Клара, накрывая на стол; – наша Христина принесла домой всякой всячины с большой ночной стирки, которая иногда становится для прачек чем-то вроде праздника, и она счастлива поделиться с нами. У меня не хватило духу отказаться, и ты тоже отнесись поблагосклоннее к этим дарам.
Генрих рассмеялся и сказал:
– Старуха уже давно стала нашей благодетельницей, она работает ночами, чтобы нам помочь, и лишает себя лакомого кусочка, чтобы только нас побаловать. Так давай же попируем, ей во славу, и если ей суждено умереть прежде чем мы сможем проявить свою благодарность на деле, или мы навсегда будем лишены этой возможности, отплатим ей хоть нашей любовью.
За столом они, действительно, кутнули. Старуха принесла яиц, немного овощей и мяса и даже приготовила в маленьком кофейнике кофе, за обедом Клара говорила, что подобные ночные стирки превращаются этими людьми в настоящий праздник, где они рассказывают всякие истории, шутят и веселятся, так что эта работа привлекает всегда много народу и ночные бдения протекают очень торжественно.
– Какое счастье, – продолжала она, – что эти люди умеют находить радость в том, что нам кажется мучительным и грубым рабским трудом. Таким-то образом в жизни смягчается много такого, что, не будь этого кроткого примирения, вызывало бы отвращение или даже ужас. А разве мы оба не испытали того, что сама нужда имеет свою прелесть?
– Разумеется, – ввернул Генрих, смакуя каждый кусочек мяса, которого он давно уже был лишен, – если б кутилы и люди, всегда пресыщенные, знали, что за приятный вкус, что за нежнейший букет у сухой корки хлеба, как это может оценить лишь голодный бедняк, они ему, быть может, позавидовали бы и задумались над искусственными средствами, которые могли бы доставить им то же удовольствие. Но какое это хорошее, счастливое совпадение, что после тяжелого труда нас ждал этот Сарданапалов пир; мы восстановим наши силы для новых подвигов. Давай же теперь повеселимся, и ты мне спой что-нибудь из тех нежных песенок, которые всегда так очаровывали меня.
Она охотно исполнила его просьбу и, сидя у окна, рука в руке, со взглядом, тонущим во взгляде другого, они заметили, что ледяные узоры на стеклах начали таять, оттого ли, что лютая стужа ослабевала, или оттого, что тепло, распространяемое крепким дубом, оказывало свое действие на эти морозные цветы.
– Взгляни, любимая, – воскликнул Генрих, – как это холодное, обледеневшее окно плачет, тронутое твоим красивым голосом. Все снова и снова повторяется миф об Орфее.
День был ясный, и они, наконец, увидали голубое небо; правда, только клочок его, но они радовались его кристальной прозрачности и тоненьким, изящным, тающим, белоснежным тучкам, проплывавшим по лазурносинему морю и обхватывавшим друг дружку призрачными руками, словно им было там весело и уютно.
Древняя хижина, или, если угодно, маленький домик имел вид очень странный на этой густо заселенной улице. Весь дом состоял из комнаты в два окна и каморки в одно окно. Впрочем, внизу жил еще старый, угрюмый хозяин, но, обладая некоторыми средствами, он переселялся на зиму в другой город; его мучила подагра, и он лечился там у излюбленного им врача. Тот, кто строил эту хибару, повидимому, был странно, почти непостижимо прихотлив; потому что под окнами второго этажа, где жили наши друзья, подымалась вверх довольно широкая черепичная крыша, которая совершенно заслоняла от них улицу. И если они таким образом, даже открывая в летнее время окна, были совершенно отрезаны от людей, то не менее основательно были они отделены и от обитателей еще меньшего домика, что стоял напротив. Домик был одноэтажный; поэтому они никогда не видали окон и людей в них, но неизменно одну лишь совсем близкую, протянувшуюся глубоко книзу, черную, закоптелую крышу, а справа и слева от нее две прямые голые стены, защищавшие от пожара два дома повыше и обнимавшие с двух сторон эту низенькую хижину. Еще в первые летние дни, только-только поселившись здесь, они распахнули окна, как это сделали бы люди, которые, живя на узенькой улице, вдруг услышали крики или брань, но они увидели перед собой только черепичную крышу у своих окон и чуть подальше, у домика напротив. Они часто смеялись над этим, а Генрих как-то сказал, что, если сущность эпиграммы (по одной старой теории) состоит в обманутом ожидании, то им суждено насладиться тут эпиграммой.
Не так-то легко зажить людям в таком глубоком уединении, как это удалось нашей парочке здесь, на полной сутолоки окраине, в не утихающей от шума столице. Они были до того изолированы от всего окружающего, что для них было уже событием, когда по чужой кровле осторожно прогуливался кот, пробираясь по острому коньку к слуховому окну и отыскивая там своего кума или кумушку. А то, как ласточки летом вылетали из своего гнезда в отверстии стены и с чиликаньем возвращались назад, и как они щебетали со своими выводками, становилось для наших зрителей, сидевших у окна, целой историей. И они были однажды почти напуганы замечательным происшествием, когда какой-то мальчишка, оказавшийся трубочистом, поднялся с метлой из узкой четырехугольной трубы напротив и они услыхали какое-то подобие песни.
Но это одиночество для наших влюбленных было желанным; они могли свободно стоять у окна, целуясь и обнимаясь, не боясь, что какой-нибудь любопытный сосед подглядывает за ними. И они часто воображали себе, будто перед ними не унылые стены, а чудесные скалы в горах Швейцарии, и мечтательно следили за игрой вечерней зари, переливающийся отблеск которой пламенел на трещинах, образовавшихся в штукатурке или в грубом камне. Они лотом с умилением вспоминали подобные вечера, возвращаясь к разговорам, которые они тогда вели, к пережитым ощущениям, к шуткам, которыми они обменивались.
Так они хоть на время обрели оружие против жестоких морозов, и пусть себе холода продолжаются или даже усиливаются. Не имея недостатка во времени, муж занимался тем, что для облегчения колки дров вытесывал клинья и, загоняя их в дерево, заставлял тяжелые колоды легко и быстро сдаваться.
Спустя несколько дней жена, внимательно глядя на то, как он вытесывает клинья, спросила:
– Генрих, когда эта куча дров, которую ты тут нагромоздил, исчезнет, – что тогда?
– Милая, – ответил он, – добрый Гораций (если не ошибаюсь) говорит между другими мудрыми изречениями коротко и ясно: «Carpe diem!»[21]21
«Лови мгновенье!» См. Гораций, «Оды», I, II, ст. 8.
[Закрыть] Наслаждайся сегодняшним днем, именно им, отдайся ему всецело, пользуйся им, как чем-то единственным и неповторимым; но твое наслаждение будет неполным, стоит тебе хоть на минуту подумать, что возможен и завтрашний день; и если эта мысль вызовет в тебе заботы и сомнения, то сегодняшний день, эти мгновения радости потеряны, будучи омрачены тревожными вопросами. Мы только тогда счастливы, только тогда ощущаем, как следует, настоящее, когда целиком уходим в него. Смотри, как много смысла заключено в этих двух словах латинского языка, который справедливо считается сжатым и энергичным, потому что он в немногих звуках так много может выразить. Помнишь слова из песенки:
Все заботы,
Все хлопоты
Ты на завтра отложи!
– Верно! – воскликнула она. – И разве мы не следуем этой философии вот уже целый год, чувствуя себя прекрасно?
Так проходили дни за днями, и молодые супруги наслаждались всей полнотой счастья, хотя они и жили по-нищенски. Однажды утром муж сказал:
– Нынче ночью я видел причудливый сон.
– Расскажи-ка мне его, милый! – воскликнула Клара, – Как мало обращаем мы внимания на сновидения, которые, однако, составляют такую важную часть нашей жизни. Я убеждена, что если бы люди в своей дневной жизни давали больше места тому, что пережито ими во сне, то от этого их, так называемая, действительная жизнь была бы менее дремотной и призрачной. А кроме того, разве твои сны не принадлежат мне; ведь они изливаются из твоего сердца, они порождение твоей фантазии, и я могла бы почувствовать к ним ревность при мысли, что иное сновидение разлучает меня с тобой, что ты, опутанный им, часами забываешь про меня или, пусть даже воображением, влюбляешься в другое существо. И если чувство и воображение являются причиной подобных видений, то разве это не напоминает действительной измены?
– Все дело в том, – возразил Генрих, – принадлежат ли нам наши сны и насколько. Кто знает, как глубоко раскрывают они таинственный образ нашего внутреннего я? Часто мы жестоки, вероломны, трусливы во сне, даже невероятно низки, мы с радостью убиваем невинное дитя, и все же мы убеждены, что подобные качества глубоко чужды нам и противны. При этом сны бывают разных родов. Тогда как одни своей чистотой граничат с откровением, другие зависят от капризов желудка или иных органов. Ведь это необыкновенно сложное переплетение в нашем существе материи и духа, зверя и ангела допускает во всех его функциях такое бесконечное число переходов, что обо всем этом можно сказать очень мало такого, что имело бы всеобщее значение.
– О это всеобщее! – воскликнула она. – Максимы, принципы и тому подобные словечки. Не могу выразить, до чего все это было мне всегда противно и чуждо. В любви нам открывается с полной ясностью значение того неосознанного предчувствия, сказывавшегося уже в нашем детстве, что как раз в индивидуальном, единичном состоит сущность вещей, справедливость, поэзия и правда. Философ, рассматривающий все и вся под углом зрения всеобщего, находит для любого явления какое-нибудь правило, он всё что угодно может приладить к своей, так называемой, системе, он не подвержен никаким сомнениям, а его неспособность к правдивому переживанию создает в нем то убеждение в достоверности, которым он так кичится, ту неспособность к сомнению, которая вызывает в нем такую гордость. Настоящая мысль тоже должна быть переживанием, и настоящая идея, органически развиваясь из многих мыслей, должна вдруг получать бытие и брошенным назад светом освещать и давать жизнь тысячам неясно проступавших мыслей. Но это уже область моих видений, а ты расскажи мне лучше о своих, они интереснее и поэтичнее.
– Ты, право, смущаешь меня, – сказал, краснея, Генрих, – потому что на этот раз ты сильно переоцениваешь мой талант сновидца. Убедись же сама.
Я находился еще при моем посланнике, там, в большом городе, среди избранного круга, за столом говорили об одном аукционе, который должен был вскоре состояться. Всякий раз, как произносилось слово «аукцион», меня охватывал неописуемый ужас, но я не понимал, почему. В юношеские годы моей страстью было ходить на книжные аукционы, и хотя мне редко когда удавалось приобретать те книги, которые мне нравились, но я испытывал радость, слыша, как выкрикивают их название, и мечтал о возможности обладания ими. Каталоги таких аукционов я читал, как любимых поэтов, и эта нелепая мечтательность была лишь одним из многих недостатков, от которых я страдал в моей юности; ведь я ничем не напоминал тех юношей, которых называют солидными и рассудительными, и я не раз сомневался в часы одиночества, получится ли из меня когда-либо так называемый дельный и благоразумный человек.
Клара громко расхохоталась, затем обняла его и горячо поцеловала.
– Нет, – воскликнула она, – до сих пор этого, слава богу, не случилось. И я думаю держать тебя в такой строгости, что ты никогда не будешь этим грешить. Но рассказывай дальше о своем сне.
– Оказывается, – продолжал Генрих, – я не напрасно боялся этого аукциона, потому что, как это часто бывает во сне, я вдруг очутился в аукционном зале и с ужасом увидел, что я сам принадлежу к вещам, которые подлежат продаже с молотка.
Клара опять расхохоталась.
– Как это мило, – воскликнула она, – вот совершенно новый способ стать известностью.
– А я так вовсе этому не радовался, – ответил муж. – Кругом стояло и лежало много всякого рода старых вещей и мебели, и тут же сидели старухи, бездельники, жалкие писаки, пасквилянты, недоучившиеся студенты и комедианты: все это должно было сегодня попасть в руки того, кто больше даст, и я тоже очутился среди этого пыльного старья. В зале сидели некоторые из моих знакомых, и кое-кто из них с видом знатока рассматривал выставленные вещи. Я испытывал невероятный стыд. Наконец явился аукционист, и я испугался, словно меня вот-вот поведут на казнь.
Он уселся с серьезным видом, откашлялся и сразу начал с того, что схватил меня, чтобы поскорее сбыть с рук. Он поставил меня перед собой и сказал: «Посмотрите, милостивые государи и государыни, на этого еще недурно сохранившегося дипломата, хотя и порядком потертого и износившегося, изъеденного кое-где червями и молью, но годного еще служить экраном для камина, чтобы умерять сильный огонь и жар; а не то так можно использовать его в виде кариатиды, либо укрепить на его голове часы. Или взять его и поместить перед окном в качестве флюгера. А так как у него осталась еще маленькая толика разума, то он может разговаривать об обыденных вещах и довольно сносно отвечать на вопросы, если они не очень глубоки. Кто сколько даст за него?»
В зале никакого ответа. Аукционист крикнул: «Ну, господа? Он мог бы стать швейцаром в каком-либо посольстве; он мог бы быть даже подвешен в виде люстры в передней, со свечами на руках, ногах и голове. Ведь это милый, на многое еще годный человек. Если у кого-нибудь из присутствующих господ есть домашний орган, то он может приводить его в движение: его ноги, посмотрите, имеют еще сносный вид». Но и на этот раз никакого ответа. – Я чувствовал себя в состоянии глубочайшего унижения, и моему стыду не было границ, потому что некоторые из моих знакомых скалили зубы и злорадствовали над моим положением, одни смеялись, другие пожимали плечами, словно проникшись жалостью, полной глубокого презрения. В это время вошел мой слуга, и я направился было к нему, чтобы дать ему поручение, но аукционист оттолкнул меня назад со словами: «Потише ты, старая рухлядь! Так-то ты знаешь свои обязанности? Твое назначение здесь в том, чтобы держаться спокойно. Что бы это было, если б вещам, выставленным на аукционе, вздумалось стать самостоятельными!» – И снова на его вопрос не последовало никакого ответа. «Эта дрянь ничего не стоит», – донеслось из одного угла. – «Кто решится дать что-нибудь за такого шелопая?» – сказал другой. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я кивнул моему человеку, чтобы он предложил за меня какую-нибудь малость; а тогда, рассуждал я вполне логично, когда он меня приобретет и я уйду из этого проклятого зала, я уж столкуюсь с моим слугой, мы люди свои; я покрою его издержки и дам ему еще на чай. Но тот, вероятно, не имел с собой денег или не понял моего кивка, может быть, оттого, что вся эта история была ему неизвестна и непонятна; словом, он не двинулся с места. Аукционист был в досаде; он сделал знак своему помощнику и сказал ему: «Приведите мне из камеры номера второй, третий и четвертый». Здоровенный детина вернулся с тремя оборванцами, и аукционист сказал: «Раз этот дипломат никому не нужен, то мы дадим его в придачу к этим трем журналистам – отставному редактору воскресного листка, репортеру и вот этому театральному критику, – сколько же будет предложено за всю эту банду?»
Старый ветошник крикнул, в задумчивости подержав некоторое время руку на лбу: «Один грош!» Аукционист спросил: «Итак, один грош? Больше никто? Один грош раз», – он поднял молоток. Тогда маленький грязный еврейчик выкликнул: «Один грош и шесть пфеннигов». Аукционист повторил предложенную цену один раз, потом другой и уже замахнулся молотком, чтобы по третьему возгласу присудить меня со всей компанией маленькому израильтянину, когда открылась дверь и ты, Клара, вошла во всем своем великолепии с большой свитой знатных дам и властей, с надменным выражением лица и горделивой осанкой, крикнула: «Стойте!» Все были испуганы и поражены, а мое сердце подпрыгнуло от радости. «Как, продавать с молотка моего собственного мужа? – сказала ты с гневом. – Сколько было предложено до настоящей минуты?» Старый аукционист поклонился низко-низко, предложил тебе стул и сказал, весь красный от смущения: «За господина вашего супруга пока предложено полтора гроша».
Ты сказала: «Но я притязаю только на моего мужа и требую, чтобы те лица были снова удалены. Восемнадцать пфеннигов за этого несравненного человека! Я предлагаю для начала тысячу талеров». – Меня это обрадовало, но одновременно испугало, потому что я не представлял себе, где ты возьмешь предлагаемую сумму. Но я тут же избавился от этого страха, когда другая красивая дама тотчас же предложила две тысячи. И вот, богатые и знатные женщины стали соревноваться и усердствовать, чтобы завладеть мной. Ставки все быстрее следовали одна за другой, и скоро я поднялся в цене до десяти и спустя немного – до двадцати тысяч. С каждой тысячью я словно вырастал, держался гордо и прямо и расхаживал большими шагами за столом аукциониста, который уже больше не осмеливался призывать меня к порядку. Я бросал теперь презрительные взгляды на тех из моих знакомых, что незадолго перед тем бормотали о бездельнике и шелопае. Все глядели теперь на меня с уважением, в особенности потому, что горячее соревнование дам все усиливалось, вместо того чтобы утихнуть. Одна старая, безобразная женщина, повидимому, вознамерилась не выпускать меня из рук; ее красный нос разгорался все сильнее, и она-то взвинтила на меня цену до ста тысяч талеров. Кругом царила мертвая тишина, и среди нее патетически прозвучал чей-то голос: «Так высоко в нашем столетии еще не оценивали человека! Я вижу теперь, что он мне не по карману». Оглядевшись вокруг, я заметил, что это замечание исходило от моего посланника. Я снисходительно поздоровался с ним. Короче говоря, цена на меня поднялась до двухсот тысяч талеров с чем-то, и за эту сумму меня отдали, наконец, той красноносой, старой, безобразной даме.
Когда дело, наконец, было решено, поднялся страшный шум, потому что каждому хотелось взглянуть на этот необыкновенный экземпляр. Не знаю, как это случилось, но огромная сумма, за которую я был продан, против всех правил аукциона, была вручена мне лично.
Когда меня уж собирались увести, ты выступила вперед и крикнула: «Это еще не все! Раз моего супруга, противно всем христианским обычаям, публично выставили на аукционе и продали, то я хочу подвергнуться той же тяжелой участи. Я добровольно подчиняюсь молотку господина аукциониста». Старик сгибался и корчился, ты стала за длинный стол, и все были в восхищении от твоей красоты. Аукцион возобновился, и вскоре молодые люди очень высоко подняли на тебя цену. Сначала я ничем не заявлял о себе, отчасти от удивления, отчасти из любопытства. Но когда счет пошел на тысячи, то стал слышаться и мой голос. Мы забирались все выше и выше, а мой посол до того горячился, что я еле сдерживал себя; мне казалось низостью то, что этот пожилой человек хотел таким способом похитить данную мне перед алтарем супругу. Он тоже заметил мое недовольство, потому что все чаще косился на меня со злобной усмешкой. В зале набиралось все больше молодых людей, и не будь в моем кармане чудовищной суммы, я потерял бы тебя. Моему самолюбию льстило, что я мог выказать свою любовь к тебе в большей мере, чем ты, потому что скоро после предложенной тобой тысячи талеров ты молчаливо предоставила меня случайностям аукциона и той красноносой даме, которая теперь, как будто, исчезла, по крайней мере я нигде не видел ее больше. Ставки перевалили уже далеко за сто тысяч талеров, ты кивала мне через стол все приветливее, и, обладая огромным капиталом, я, увеличивая их, довел до отчаяния всех моих соперников. И я продолжал задорно ставить и ставить, ядовито усмехаясь. Наконец, все в досаде замолкли, и ты была мне присуждена. Я торжествовал. Я стал отсчитывать требуемую сумму, но – увы! – в сутолоке не заметил, сколько, собственно, я выручил за самого себя, и теперь при выплате не доставало еще многих тысяч. Мое отчаяние вызывало только насмешки. Ты ломала руки. Нас потащили в темницу и заковали в тяжелые цепи. Мы были посажены на хлеб и на воду, и я смеялся над тем, что наказанием нам служит то, в чем мы там, наверху, испытывали лишения и что считали за пиршество. Так перепутывается во сне прошедшее и настоящее, близь и даль. Смотритель тюрьмы рассказал нам, что судьи приговорили нас к смерти; оказывается, будто мы коварно действовали в ущерб королевским доходам и общественному достоянию, обманули доверие публики и подорвали государственный кредит; что это ужасный обман так высоко себя оценивать и заставлять оплачивать себя такими большими суммами во вред всеобщему благу и конкуренции. Это-де прямая противоположность патриотизму, требующему, чтобы каждый индивидуум безусловно жертвовал собой целому, и наше покушение, таким образом, должно быть рассматриваемо как явная государственная измена. Старый аукционист был вместе с нами осужден на смерть, потому что он якобы участвовал в заговоре и, расточая нам обоим непомерные похвалы и выставляя нас перед покупателями как чудо природы, содействовал тому, что ставки поднялись так высоко. Теперь, мол, раскрыто, что мы, будучи связаны с иностранными державами и с врагами страны, имели целью вызвать всеобщее государственное банкротство. Ведь очевидно, что если за отдельную личность, притом не заявившую о себе никакими заслугами, должны быть даваемы такие чудовищные суммы, то ничего не останется на долю министерств, школ, университетов, так же как на воспитательные дома и богадельни. Мы узнали, будто сейчас же после нашего ухода десять дворян и пятнадцать знатных девушек добровольно пошли с молотка, и в этом случае деньги тоже были отвлечены от доходных статей и государственной казны. Всякие моральные ценности погибнут от таких пагубных, растлевающих примеров, и уважение к добродетели исчезнет, если за индивидуумов будут назначаться такие суммы и если они будут так непомерно высоко оцениваться. Мне представлялось все это вполне разумным, и я уже раскаивался, что по моей вине могло произойти все это смятение.